APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Балашов с семилетнего возраста запомнил то ощущение бессилия и безвыходности, которое испытал во время поездки с отцом к Черному морю. Волна прибоя сбила его с ног и долгое, казалось — нескончаемо долгое, время не давала выбраться на берег, ни даже подняться на ноги. Едва Иван приподнимался, высовывал голову из-под убегавшей шипучей пены, судорожно хватал раскрытым ртом воздух и порывался к берегу, как рушился на него новый мутно-зеленый вал, опрокидывал, покрывал с головой и волок по каменистой кромке неглубокого прибрежного уступа. Иван чувствовал, что погибает. Выбившись совершенно из сил, он даже, казалось, не мог больше барахтаться, но снова окатывала волна, и опять он видел голубое небо, залитый солнечным светом берег, снова хватал открытым ртом воздух, напряжением всех силенок кидался к берегу, из самолюбия не крича отцу. И вот. Новая волна опять валила его, покрывала с головой и тащила по дну, сначала вперед, а потом, вместе с грудами грохочущей гальки, назад, в море...

Когда отец наконец заметил его беду и вытащил его из моря, Ивана мучительно долго рвало холодной соленой водой. Он, лежа в постели, впадал в забытье, и все еще в ушах его стоял гул накатывающихся волн и скрежет камней, а перед закрытыми от слабости глазами ритмично всплывала неумолимая зеленая муть.

И вот опять у Ивана так же кружилась голова, так же на него наплывала волна, покрывая весь мир, но на этот раз не зеленой, а красной тяжелой мутью. Казалось, вот-вот он вынырнет, вот-вот он что-то припомнит... И вдруг опять все тонуло в набегающей красноватой мути, она темнела, сгущалась, почти чернела, и затягивала самое ощущение бытия, пока новый отлив волны не рассеивал красную мглу и почти возвращал его к жизни. Но ясного, полного сознания все же не наступало. Пожалуй, не было даже настоящего ощущения боли...

Может быть, эта охранительная потеря сознания во время пыток спасла Балашова от смертельного шока.

Он лежал в тюремной камере, где было еще двое людей — француз и чех. Оба смотрели на него с равным состраданием, иногда подносили к его рту кружку воды, смачивали ею запекшийся кровью рот. Но Балашов не видел и этих товарищей по несчастью, не замечал их забот. Бытие и небытие в нем боролись...

Однако же, видимо, палачи эмпирически постигли меру выносимых человеком страданий. Они отмеряли ту самую долю их, которая приводила его на край смерти, но не давали смерти вырвать у них возможность еще подвергнуть мучениям свою жертву. Он должен был жить, чтобы еще и еще раз испытывать плети, кастеты, удары кулаков, дубин и кованых каблуков, уколы игл, внезапные ожоги. По замыслу палачей он должен был еще жить, и он жил...

— Все-таки ты ничего не сказал им, не открыл никаких имен? — сочувственно и дружелюбно на ломаном немецком языке спросил один из арестантов, как только Балашов проявил первые признаки сознания.

Балашов приподнял опухшие, черные от кровоподтеков веки и увидел заботливое и любопытное лицо вопрошающего, остановился взглядом на другом напряженном лице — на лице своего второго товарища по заключению. Лицо того было искажено молчаливою судорогой страха, за спиною первого он зажимал собственный рот рукою, подавая знак Балашову.

И хотя сознание только в этот миг возвратилось к Ивану, он во мгновение понял, что выражало это лицо, что должен был выразить этот жест: это было предостережение друга.

— Дай ты ему покой! Пусть молчит и отдыхает. Парень только очнулся. Отдохнет и расскажет... А впрочем, зачем нам соваться в чужие дела? Каждый должен знать только свое, — сказал тот, кто подал Ивану остерегающий знак молчания.

В глазах первого арестанта мелькнули злобные огоньки.

— Ты, Иозеф, чех, потому ты полон благоразумия, а человеку иногда нужно бывает облегчить сердце. Он молчал перед палачами со сжатым сердцем, и это был подвиг, геройство. А теперь он скажет об этом геройстве друзьям, и сердце его расширится радостью... Иногда важнее благоразумия простая человеческая душевность. Мы, французы, всегда живем сердцем!

— Дело в том... — сказал едва слышным голосом Балашов. — Дай пить...

Француз торопливо подал воды.

— Дело в том, что я молчал перед ними лишь потому, что мне нечего было сказать, — по-немецки произнес он фразу, которая самому ему показалась ужасающе длинной и сложной. От слабости он едва довел ее до конца. Он помолчал, но, собравшись с силами, все же продолжил: — Я ничего не знаю по этому делу, за которое меня мучают...

Балашов посмотрел на лица товарищей по заключению. На лице француза он заметил досаду, а второй кивнул ему с радостным удовлетворением.

— Ты напрасно так запираешься перед друзьями,— сказал француз. — Я знаю по себе, что разговор по душам облегчает тюремную жизнь. Я сам был в партизанах, в маки. Бошам я ничего не сказал на допросе, а с друзьями нам что же стесняться!

— Да, но бывает немало людей, — сказал чех, — которых взяли сюда по ошибке, как я хотя бы или как этот малый, — указал он на Балашова. — Я, например, могу рассказать, как я сапожничал, а никаких коммунистов не знаю. Может быть, этот парень также не знает...

Балашов ощутил, что здесь шла борьба за него между двумя смертельными врагами и каждый из них оценивал по-своему его способность говорить или молчать. Ему казалось, он уже понял обоих и обоих по-своему расценил...

Разговор между ними шел по-немецки, а ему, Балашову, кроме всего прочего, просто было легче молчать, чем говорить. И он молчал, предоставив этим двоим обсуждать, что лучше — беседа или молчание.

С момента ареста он получил от эсэсовцев новое прозвище — «комиссар», почетное имя, за которое, он считал, не обидно снести побои ногами, плетьми и палками...

При обыске у него было отнято все, включая табак и спички. Пять дней предварительного содержания в тюрьме, без допроса, он мучился больше всего именно отсутствием курева. В последний раз, уже дней десять назад, он отверг сигаретку, протянутую гестаповским следователем, когда тот сначала предложил ему «мирное решение вопроса», то есть освобождение из тюрьмы ценою предательства.

— Willst du rauchen?1 — спросил теперь Балашова француз.

Он достал из щели в стене расщепленную спичку и обломок коробки, чиркнул и дал закурить Балашову полсигаретки; тот жадными вдохами хватал дым. Он был растроган заботой француза. «Не может быть, чтобы он был предателем. Чех ошибается!» — подумал Иван.

Вдруг в двери камеры загремел ключ.

— Rauchen?! — крикнул надзиратель. — Wer raucht?2

Француз торопливо вырвал окурок из пальцев Балашова.

— Ich rauche... C'est moi qui fummai...3 — испуганно пробормотал он, путая немецкие фразы с французскими.

— Mensch! Scheisse!4 — зыкнул надзиратель и ударил его носком сапога. — Raus!5 — пинками он выгнал француза из камеры, и в галерее слышались еще крики надзирателя и удары.

— Не верь ему, он есть предатель... — успел шепнуть чех по-русски. — Молчи!

Француза втолкнули через десять минут с окровавленным лицом назад в камеру. Двое надзирателей обыскали все, но не нашли ни сигарет, ни спичек.

— Wir haben noch zwei Zigaretten,6 — шепнул француз Балашову после ухода их, стирая с лица кровь.

-----------------------------------------

1 Хочешь курить?

2 Курите? Кто курит?

3

Я курю.

4 Человек!

(презрит.)

Дерьмо!

5 Вон!

6 У нас есть еще две сигаретки.

— Мерси, — шепнул ему Балашов.

— О! Камрад рюсс! — картинно прижав к сердцу руку, с пафосом произнес француз.

Балашов устало закрыл глаза.

Балашову вдруг ясен стал весь расчет фашистов. Он возвратился к жизни и сразу увидел заботу, ласку, услужливость. После борьбы с врагами, после напряжения под пытками теперь все существо его было готово раскрыться навстречу дружбе, навстречу теплу, рукопожатию, даже простой заботе о глотке воды...

Здесь, в огромной тюрьме гестапо, до отказа набитой французами, чехами, поляками, бельгийцами, русскими и даже немцами, побои были самым обычным делом. Стоны избитых людей, удары слышались днем и ночью. Женский плач, страдальческие крики детей...

В первую ночь, еще до допросов, эти звуки вызвали у Балашова чувство тоски и жуткого ожидания. Это чувство росло пятеро суток, углубляемое мучениями от неизвестности. Но теперь, когда он прошел уже не один круг фашистского ада, вид француза, избитого надзирателем, его не разжалобил. «А может быть, чех и прав! — подумал он. — Да, хитрый расчет!..»

Балашову было уже ясно, что провалилась подпольная группа Фулькау. Следователь назвал имена Башкатова, Кречетова и еще не менее десяти имен, неизвестных Балашову. От него требовали сказать, кто называется кличкою «Борода» и является ли Кумов руководителем подпольной организации ТБЦ.

В первый раз его допрашивали почти всю ночь, то возвращая в тюремную камеру, то опять вызывая в разные комнаты. На целых полчаса его оставили наедине с русской гестаповкой, которая, трогательно моргая крашеными ресницами, рассказала ему, что она сама жена советского командира, что единственной сердечной заботой ее, переводчицы гестапо, является избавить от ненужных мучений советских людей. Она рассказала, что Кречетов, русский комендант из Фулькау, не вынес мучений и выдал всех, кого знал. Гестапо уже известно, где, у кого хранились и как рассылались из ТБЦ литература и компасы. Она сказала, что если Балашов назовет руководителей организации, то он останется жив и ему дадут все возможности работать в Германии, где-нибудь в сельском хозяйстве, у богатых крестьян...

Стиснув зубы, он слушал эту продажную тварь и не ответил ни слова, хотя чуть не застонал, когда она сказала, что гестаповцы знают, где и кем сохранялась литература.

Значит, Маша, его Машута, его любимая, тоже здесь, в тюрьме, в руках палачей...

Следователь, возвратясь, выбросил перед ним на стол десяток брошюр. Здесь было и «Что такое гитлеровским фашизм», и «Люди познаются на деле», и «Памятка беглеца», и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и «Сталинградская битва», и «В Катынском лесу» — книжечки, прошедшие через его руки. Некоторые из них были уже переписаны чужим, незнакомым почерком, в другом формате, чем тот, каким писали в ТБЦ,— значит, где-то еще их размножили и конечно же рассылали дальше. Нет, эти брошюрки взяты не в бельевой у Машуты...

Тут, на столе, лежали три-четыре компаса и самодельная карта Германии с указанием военных объектов, постов и «запретных зон».

Надо было во что бы то ни стало молчать, молчать...

Балашову припомнился случай, когда в ТБЦ-лазарете немцы, поймав троих беглецов, допрашивали их о способе выхода из лагеря. Один из них предал рабочую команду, которая его вывела. Двое других говорили, как было условлено, что бежали непосредственно через проволоку, без посторонней помощи. Немцы потребовали, чтобы беглецы продемонстрировали перед целой комиссией свой побег, и они блестяще выполнили задачу: со временем менее минуты по хронометру, порознь, двое из них совершенно одинаково проделали бросок через проволоку. И что же! Этих двоих немцы приговорили всего к двадцати дням карцера, а предателя взяли в дрезденскую тюрьму, и больше о нем уже не было слышно... «Спасение — в выдержке. Малодушие — гибель!» — думал Иван, глядя на знакомые компасы и брошюры.

Внезапный удар сапогом в низ живота свалил Балашова. Он закричал от мучительной боли, которая охватила всего, проникла, казалось, в мозг...

Но по мере того, как удары множились и перестали быть неожиданными, все физическое существо Ивана как бы собралось в один напряженный комок мышц и нервов. Все тело, независимо от воли, сопротивлялось удару и приятию боли. Мышцы, напружившись, принимали положение обороны, защищая уязвимость внутренностей, мышцы стали как гуттаперчевые, и Балашов отлетал в сторону от таких же, как прежде, ударов сапогом, уже не испытывая прежней мучительной боли...

«Видимо, можно приспособиться ко всему», — пытался Иван размышлять, не слушая вопросов следователя.

Но оказалось, что это избиение было игрушкой по сравнению с тем, что ждало еще впереди.

Этот первый следователь с промежутками в два-три дня девять раз приступал к своему гнусному делу.

Но в первый же раз он доставил Ивану огромное удовлетворение: он не спросил ничего про Машуту, не назвал ее имени. Значит, они ничего не нашли, не узнали! Если бы знал гестаповец, что его допрос может радовать человека... Они не назвали ни Баграмова, ни Муравьева, ни Баркова, ни Соколова, и в этом была тоже радость. Они ничего, ничего не знают! И Машута жива и цела!..

Теперь уже Балашов просто торжествующе отвечал своему мучителю «нет», «не знаю», «не видел», «не слышал», «не я»...

«Перед каждым глаголом и существительным, перед каждым именем собственным и местоимением — только одна частица «не». Все слова моего языка должны начинаться на «не», — говорил сам себе Балашов. — Ведь именно так вел себя и отец в руках деникинцев, когда его захватили в разведке!..»

Каждый из девяти допросов, которым подвергался Иван, включал в себя угрозу настоящих пыток, повешения и расстрела...

Должно быть, этот мерзавец следователь, то и дело глотавший какие-то пилюли, вынужден был признать перед своим начальством собственное бессилие, и в результате этого Балашов был доставлен в другой кабинет.

Новый следователь был «белоручка». Он сам не бил ни плетью, ни сапогом. Дело пыток здесь находилось в руках двух арийских «специалистов». По знаку следователя они зажимали ногти в тиски, били какой-то колотушкой по носу, прижигали лицо сигаретками, вывертывали руки или отдельные пальцы, пропускали через уши электрический ток, просто валили на пол и топтали ногами...

«Вот и конец, — казалось минутами Балашову, когда темнело в глазах и начинало мутиться сознание. — Вот и конец!» Он падал, его отливали водой, под нос совали вату, смоченную нашатырным спиртом. И вместе с возвращением сознания тотчас приходило напоминание воли: «Каждое слово твоего языка начинается с «не»...»

И теперь, наконец, после третьего «упражнения» квалифицированных специалистов, он очнулся впервые ни в одиночке, а в обществе двух товарищей по несчастью.

«Сколько же может вынести человек? — думал он.— Вот я опять еще жив, что-то могу говорить, могу думать, даже могу затягиваться дымком сигареты...»

Несколько дней назад к нему на очную ставку ввели Кречетова. Иван помнил этого светловолосого застенчивого парня, который мечтал стать героем, руководителем восстания пленных. Он был весь как будто разбит на куски и заново кое-как склеен. Он встретился с окровавленным Балашовым испуганным взглядом и отвернулся. Иван заметил, что челюсть его дрожит.

— Ты этого человека знаешь? — спросил следователь.

Балашов в одно мгновение понял, что вопрос обращен не к нему, а к Кречетову, но поспешил ответить:

— Нет, не знаю и никогда не видал!

— Молчать! — зашипел немец на Балашова, грозя кулаком.

«Дурак, неужели же можно еще меня испугать?» — подумал Иван. Он впился взглядом в изможденное лицо Кречетова с огромными серыми глазами, в которых была мука хуже, чем от физических пыток.

— Кречетов, отвечай только правду: ты узнаешь этого человека? — спросил гестаповец.

— Нет, не знаю и никогда не видал! — твердо повторил Кречетов. Он повторил эту фразу словно механически, сохранив интонацию Балашова, как эхо, как граммофонную запись, подражая ему даже голосом.

Гестаповец весь передернулся, и лицо его исказилось зловещей угрозой, но он сдержался.

— Ты показывал раньше, что ты у него, у Балашова, фельдшера форлагеря при центральном ТБЦ-лазарете, получал политические книжки, карты и компасы, — настаивал следователь, похлопывая рукою по прежнему, должно быть, протоколу допроса.

— Нет, я его не знаю. Я у него ничего не получал,— ответил Кречетов тверже, чем в первый раз.

— Отказ от своих показаний будет тебе стоить дороже. Этого человека, Балашова, мы завтра повесим. Твоя ложь его не спасет. Никому не будет известно твое признание, но зато ты останешься жив, — сказал переводчик.— Ну, говори! — настаивал он.

— Я никогда не видал этого человека. Я от него ничего не получал! — еще настойчивее повторил Кречетов.

Он говорил это, как будто что-то обдумывая, и вдруг произнес твердо, без всякого страха, даже радостно глядя в глаза Ивана:

— Мучениями и пытками меня вынуждали сказать, что я знаю какого-то Балашова. Я Балашова не знал. Если это Балашов, то я заявляю, что вижу его в первый раз в жизни...

— Wegeschaffen!1 — крикнул следователь конвойному солдату, стоявшему позади Кречетова.

-------------

1 Убрать!

Когда того уводили, Балашов обменялся с ним взглядом. Это было словно рукопожатие. Нет, он больше уже не предаст никого! Ему это «обойдется дороже»? А где здесь мера, что «дороже» и что «дешевле»?! Разве есть мера страданиям?! Разве не искупается все это твердым сознанием, что ты один, безоружный, беспомощный, закованный в цепи, окруженный кровавой сворой самых свирепых врагов, в глубине фашистского государства, в огне самой непримиримой ненависти к коммунизму, ты выдержал, выстоял, и не сгорела твоя душа, и ты победил! Пусть никого из наших людей не коснется сознание, что из-за него коммунизм, хотя бы всего на одну пядь, отступил перед фашистами...

Кречетову нужна была дружеская поддержка. Как жадно он за нее схватился!

«Да, вот так мы должны друг друга поддерживать, так!..»

Все это мелькнуло мгновенно в сознании Балашова. Это мелькнуло как мимолетный вихрь мыслей и ощущений.

В следующий миг палачи уже приступили к новому сеансу мучений. Ему наливали в нос воду, через голову пропускали ток... Но что были эти муки рядом с сознанием, что ты спас товарища от самого страшного — от предательства и позора!

Балашов не помнил, как его приволокли и бросили в камеру...

Исподволь сознание крепло. Иван зорко и бдительно наблюдал за обоими своими сокамерниками, заставляя себя не поддаться соблазну дружеского расположения, которое, вопреки предупреждениям чеха, в нем вызывал француз.

Оказалось, это были последние пытки, пережитые Балашовым. Время от времени его вызывали еще на допросы, пытались поймать на противоречиях, «подставить ножку», но больше уже не мучили.

Теперь начались долгие однообразные дни в этой огромной тюрьме, в этом каменном море людских страданий, куда фашисты сгоняли все непокорное, все способное мыслить и протестовать не только делом или словом, но даже и «помышлением».

— Ты слышал о движении Сопротивления? Французы еще покажут себя бошам! Нас предали негодяи. Но мы еще встанем с земли. Народ уже поднялся. Я сам был в партизанском отряде... Но я ничего им не сказал. Меня избивали, как и тебя. Но я не предал друзей. Кто предает, тот свинья... А в твоем деле, может быть, нашелся предатель? — болтал француз на ухо Балашову. — У меня есть в тюрьме друзья. Хочешь, я передам записку твоим друзьям?

Балашов молчал. У него уже было достаточно сил, чтобы интересоваться и отвечать, но он твердо решил быть осторожным.

Француза вызвали на допрос. Тогда к Балашову бросился чех. Он вполне сносно объяснялся по-русски.

— Ты не верь ему. Они это делают. Они подсаживают предателей. Я не верю ему. Он слишком много болтает о том, что был в партизанах. Будь с ним осторожен, товарищ, — бормотал чех. — Ты коммунист? Они называют тебя комиссаром. Когда притащили тебя без сознания, то так и сказали: «Вот вам еще один комиссар». У вас большая организация?

Иван молчал.

— Кажется, ты боишься и меня? — грустно сказал чех. — Ну, ничего, ты скоро меня узнаешь получше...

Балашов продолжал молчать, приняв вид апатичного, еще слабого после пыток больного.

В этой страшной дыре иметь товарища, друга... Было бы легче жить, легче сносить тюрьму, кандалы, мучения... Но чех тоже расспрашивал слишком активно. «Нельзя же, однако, так относиться ко всем людям!» — думал с горечью Балашов...

Шли дни. Изредка Балашова вызывали на допрос. Изредка выпускали гулять. Говорят, здесь было слишком много заключенных, и на всех не хватало времени на прогулку...

Как-то француза вызвали к следователю. Вслед за ним зачем-то позвали и чеха, который обиделся на Балашова за недоверие и перестал вообще с ним говорить. Балашов остался один в камере. Дверь внезапно приотворилась. Тюремный надзиратель, старик-немец, просунул в камеру голову:

— Два, оба сосед — гестапо: чех и француз. Ты молчи, рус... Их сейчас будут бить за то, что плохо с тобой работают...

Старик хихикнул и скрылся, прихлопнув дверь.

Балашов даже вспотел от внезапности его сообщения...

Один за другим в камеру возвратились француз и чех. Оба были избиты.

Еще дней пять Балашов пребывал в их обществе. Чех потихоньку шепнул ему, что француз оказался сам коммунистом. Он узнал это через чешских коммунистов, которым известно все. Оказывается, можно ему верить и не бояться его.

Но у Балашова не было уже больше соблазна довериться «товарищам по заключению» и завести друзей. Он отвечал, что никого не знает, что он ни

в чем не повинен...

Француза и чеха перевели одновременно из камеры, где сидел Балашов. Потом его самого опять посадили в одиночку... Вся работа в течение дня выражалась в мытье пола да в чистке каким-то порошком кружки, ложки и миски после завтрака, ужина и обеда. Надзиратель входил и осматривал. Если вычищено было, по его мнению, недостаточно хорошо, это влекло за собой побои. Запах табака в камере вызывал побои. Найденная бумага — побои. Песня — побои. Заглядывание в окошко — побои...

Надзиратели и часовые молчали. Даже когда Балашов попробовал вслух читать наизусть стихи, к волчку подошел надзиратель и заявил, что говорить с собой вслух не разрешается.

Заключенные из соседних камер не видали друг друга, не слышали, не знали друг друга в лицо. Оставался избыток времени, чтобы отдаться собственным мыслям и ощущениям.

Иногда по небу, видимому небольшим клочком через окно, пробегали облака. За ними фантазия рисовала все то, что сопутствует облакам в пейзаже: лес, поля, воды, — грезилась воля. Вольный человек на вольной, мирной земле... Мир, и тишина, и отдых...

Балашов даже пытался упрекнуть себя за это стремление к тишине и отдыху:

«Разве людям будет до отдыха после победы над фашистами?! Сколько разрушений, сколько раззора принесла всем людям война...

Да, но после победы меня не будет на свете. И никто не узнает, где погиб, где зарыт. Даже Машута... А как бы хотелось еще вместе с ней видеть мир и слушать вдвоем тишину, непохожую на эту тюремную тишину, то и дело прерываемую дикими криками и стонами, а тишину высокого неба, тишину хвойного леса в безветренную погоду, когда чирикнет птица, упадет еловая шишка... Или покой просторного поля... Тихо, все тихо, и вдруг затрещит одинокий кузнечик и смолкнет... Еще хорошо, когда откуда-то издали донесется гудок паровоза или протяжный звук автомобильного рожка... И еще хорошо, когда из-за поворота дороги в темную звездную ночь вдруг брызнут светом автомобильные фары; ты ждешь, что вот-вот машина промчится рядом, ослепляя тебя и дыша бензином, а она, оказывается, не доезжая, свернула в сторону, и ты видишь лишь удаляющийся красненький огонек, как уголек убегающей вдаль папиросы. А вокруг опять тишина, и на небе звезды, и маленькие дрожащие их двойники отражаются в чуть колеблемой глади воды в тихой реке».

Много ли он бывал с природой, он, городской паренек?! В подмосковных дачных местах да в лагерные периоды на военной службе... А то — в Нескучном саду в Москве, благо было близко от дома. Они, бывало, ходили вместе с Зинушкой готовиться к экзаменам...

«Что-то там с ними — с Зиной, с Ксенией Владимировной? Как они переносят войну? Ведь и в тылах сейчас нелегко! Пожалуй, мы после войны не узнаем друг друга! — Иван усмехнулся. Он поймал себя на том, что подумал так, словно еще вернется, увидит их. — Какая все-таки сила у жизни! Как она держит и не дает поверить в то, что настал конец!.. А может быть, это молодость говорит? Может быть, это молодость заявляет право на продолжение жизни?! Молодость... А сколько юнцов погибло с оружием, а сколько еще и тут, в гнусных бараках, на этапах, под пытками... Их молодость так же вот заявляла свои права...»

Нет, это даже похоже на трусость, что он не хочет признать неминуемость смерти. Надо твердо сказать себе: «Да, больше я не увижу родины, ни Москвы, ни Ксении Владимировны с Зинушкой, ни победы, ни мира, ни Машуты, ее черных с искоркой глаз, ни ее улыбки, ни слез... У меня осталось время лишь для того, чтобы в последний раз всех близких и все родное представить себе только в собственном воображении...»

Но как ни старался Балашов вызвать образы Зины и Ксении Владимировны, воображение не рисовало их.

Он закрыл глаза, но под опущенными веками всплывала лишь мутно-зеленая мгла, перекрещенная черными переплетами тюремной решетки. Отец рисовался ему отчетливее. Он видел даже тонкую сетку морщин, разбегающихся от его добрых, серых, чуть насмешливых глаз.

Отца, как и Машу, Иван видел во сне даже много раз, говорил с ним о чем-то важном, большом и глубоком, но сны уходили тотчас. Оставалось лишь ощущение теплоты и бодрящей силы, а слова в тот же миг стирались в памяти... Только один раз Ивану приснился сон, которого он не мог позабыть.

Отца привели в гестапо к нему на очную ставку. Иван увидел его, истерзанного, избитого, хотел ему сделать глазами знак, что он отрекается, но отец не взглянул на него.

«Знаешь ты этого человека?» — спросил гестаповец.

Иван не успел опередить ответ отца.

«Это мой сын, Иван. Я горжусь им. Он вместе со мной ненавидит вас. Он коммунист, как и я, и никогда от меня не отречется... Мы с ним будем вместе до последнего часа, как были вместе всю жизнь, пока делали наше общее дело. Он так же готов на смерть, как и я...»

Иван понимал, что ответ отца его губит, но в сердце его не родилось ни страха, ни сожаления.

«Знаешь ли ты его, Иван Балашов?» — спросил следователь.

«Это мой отец, — ответил Иван. — Я не отрекусь от него, не отрекусь от коммунизма. Мы делали общее дело и не боимся вас!»

И его охватила гордая радость от того, что он им прямо в морды посмел крикнуть эти слова.

«На кладбище! — крикнул фашист. — Отвезти их на кладбище!»

Иван представил себе, как они станут лицом к врагу и, взявшись за руки, запоют навстречу залпу солдатских ружей...

Они очутились в полном, непроницаемом мраке, держась за руки. Их везли в закрытой тюремной машине, и их кандалы лязгали одни о другие. Иван ощущал, как с пожатием отцовской руки в него вливается сила и бодрость... И вдруг на каком-то толчке он выпустил руку отца. Он мучительно шарил ее, но не находил, со всех сторон были другие люди, чужие люди, чужие руки... Куда же делся отец?! Найти его руку, сжать ее и держать так до смертной минуты — это казалось сейчас самым важным.

«Кладбище Пер-Лашез!» — вдруг объявил голос. Это был спокойный голос, каким объявляет кондуктор остановки автобусов.

«Вы сходите?» — спрашивал кто-то сзади.

«Да, схожу, — отвечал Иван. — Папа! Нам здесь выходить! — звал он в темноту, боясь потерять отца, зная, что им предстоит сейчас рядом стоять под пулями у Стены Коммунаров. — Папа! Где ты?!»

И вдруг он увидел рядом с собой Машуту.

«Машенька! — крикнул он в ужасе. — Маша! Ты зачем здесь?!»

— Still! Still! — заорал сзади немец. Иван очнулся.

— Still!1 — надрывался немец в волчок в двери его камеры.

---------

1 Тихо!

«Значит, я в самом деле кричал», — подумал Иван.

Он вспомнил свой сон и его последнее ощущение — близость Машуты, испуг за нее...

Да, больше уж он не увидит Машуты, маленькой пылкой Машуты, ее «черных с искоркой» глаз, смуглых щек, покрытых темным пушком, не коснется ее горячих, маленьких пальцев...

И все же фашисты должны были искать литературу во всем форлагере. Разумеется, они искали и в бельевой у Машуты, но до двойного дна в «заразном» ларе не добрались...

Ясно, все погубила только эта дурацкая связь с Фулькау, с Башкатовым и Кречетовым.

Не нужно было их допускать тогда в карантин для свидания. Для чего показывать было «Бороду»?! Что в Фулькау получили от этого свидания?! Да, все было недостаточно конспиративно. Распоясались! В фашистской Германии вели себя точно дома. Вообразили, что все дозволено... А что там теперь? Может быть, уже нет и лагеря? Может быть, немцы разорили теперь все гнездо, сорвали все планы, разметали людей?

Они добивались, кто руководит, но ни разу не употребили слово «Бюро», «секретарь», не задавали вопроса о сети антифашистских групп. Если бы взяли руководителей, то дали бы и с ними очную ставку... Кажется, они просто-таки ничего, ничего не поняли! И все там осталось по-прежнему и идет своим чередом...

Может быть, его, Балашова, повезут для казни назад, в ТБЦ, чтобы повесить там в назидание другим. Это будет все-таки легче — умирать перед глазами друзей, сохраняя свое достоинство, утверждая его бесстрашным последним словом. Пусть они, кто останется жив, гордятся им...

А возможно, что никуда не пошлют, а просто посадят в автобус и повезут по направлению к кладбищу. «Пер-Лашез!» — усмехнулся Иван, вспомнив свой сон и во сне нелепый возглас кондуктора... Да, а пока довезут, все будет кончено: выбросят труп из машины в готовую яму... Отравляющий газ войдет в легкие и убьет его, без смелого слова, без вызывающей и победной песни... Судороги во мраке автобуса охватят все тело, поднимется кашель — и все...

Балашов за несколько дней до ареста сам успел прочесть тот номер «Правды», где сообщалось о суде над палачом — русским шофером душегубки и его фашистским начальством. Для них впервые была введена советским правительством публичная смертная казнь через повешение. Но палачи, которые действуют здесь, вероятно, еще не верят тому, что им придется неминуемо отвечать по советским законам, что советские законы уже нависли над ними. Они еще этого не понимают...

Иногда Балашов ходил с подобными мыслями из угла в угол камеры. Он уже немного окреп и теперь вспоминал, как Ленин в тюрьме отбивал ежедневно «земные поклоны» для тренировки, вместо гимнастики... От ходьбы и вынужденных частых поворотов в первое время кружилась голова. Но постепенно Иван привыкал. Видимо, монотонность его шагов раздражала надзирателя, и без всяких оснований тот требовал прекратить хождение. Это было самодурство, но всякое противоречие даже самому мелкому начальству здесь кончалось побоями. Балашов не шел на бессмысленный протест и подчинялся требованию...

И вдруг однажды во время такого хождения появился тот самый старик-надзиратель, который предупредил о предателях. На этот раз он кинул Ивану в дверное окошечко сигарету и спичку. Балашов посмотрел на них как на чудо.

— Рус, кури, — прошептал надзиратель по-русски.

Балашов закурил. Это было уже давно забытое наслаждение. Дым паршивенькой сигаретки казался сказочным благовонным курением. От него блаженно закружилась голова, и Балашов сел, испытывая сладостную истому в ступнях, в кончиках пальцев рук.

— Давно не курил... — послышался сочувственный шепот надзирателя...

Еще раз затягиваясь сигареткой, Балашов подошел к двери:

— Ты чех? Поляк? — спросил он надзирателя.

— Немец. Я в ту войну был три года в плену в России,— сказал надзиратель. — Я люблю русских. Хорошие люди! Приедешь домой, меня вспомнишь...

— Я не приеду домой. Повесят, — сказал Балашов.

— Ваши раньше придут. Немец драться не хочет, — возразил надзиратель. — Гитлер скоро капут...

Он, видно, что-то услышал, отшатнулся от двери и зашагал по своему участку галереи, вдоль запертых дверей одиночек.

Балашов докурил и спустил окурок в стульчак уборной, находившейся тут же, в камере.

Минуту спустя надзиратель отпер его дверь и слегка приотворил ее.

— Пусть не пахнет табак.

— Фронт далеко? — спросил Балашов.

— У Будапешта, — сказал надзиратель. — Наши солдаты много бегут из армии. Дезертир! — сообщил он особо таинственно. — Тут много, в тюрьме...

Перед сменой с дежурства надзиратель дал Балашову еще две сигареты и спичек.

— Послезавтра хлеб принесу, — обещал он.

Так появился друг. Почему? Откуда? Мало ли было камер в его галерее! Почему-то он подошел именно к Балашову...

Но Балашов не спрашивал себя почему. Надзиратель не был назойлив, как тот чех или француз. Он ни о чем не расспрашивал. Он просто давал папиросы, куски хлеба с повидлом и бодрящие крохотные кусочки теплой человеческой надежды на жизнь.

— Я лучше вижу: «они» стали меньше пытать. «Они» уже сами боятся, — на следующем своем дежурстве шептал старик.

— Чего боятся? — спросил Балашов.

— Красных. Русских. Русские будут здесь.

— Скоро? — жадно спросил Балашов.

Старик снисходительно усмехнулся, понимая его нетерпение.

— Как знать! Я думаю — скоро. Фюрер думает — никогда...

И в сознании Балашова стала крепнуть надежда.

«Лапками, лапками», — вспомнил он китайскую сказочку доктора Чернявского.

Шрамы на теле рубцевались. Шрамы молодого и сильного духа рубцевались еще быстрее.

«Грануляция души, — подсмеивался над собой Балашов. Он уже упрекал себя за то, что поддался пессимизму: — Подумаешь, расслюнявился! У тебя не выбили барабанные перепонки, тебе не выкололи глаза, не переломали ноги и руки, а если содрали и обожгли кое-где кожу, если вывихнули кое-какие суставы или два-три ребра сломались, это все пустяки! — говорил он себе.— Даже если они сумеют меня повесить, это будет смерть победителя. Наплевать!..»

Но ему, конечно, не было «наплевать». Жить! Жизнь была интересна. После страданий радость еще сильнее. «Если все же вернемся домой, мы будем так любить нашу жизнь, нашу землю!» — мечтал Балашов.

И в это время ему уже не хотелось покоя, отдыха. К тому же клочку неба, висящему за решеткой камеры, он пририсовывал уже не покой полей и лесов, не левитановскую благодать тихих, ненарушаемых полутеней, а знакомые очертания кремлевской зубчатой стены, ее башен и на площади пестрые миллионные толпы людей, несущих в сердцах радость победы. Красные знамена, желтая медь оркестровых труб, синеватая сталь штыков...

Люди, люди! Как он любил людей, как он хотел ощущать их горячие, крепкие, дружеские рукопожатия...

И вдруг в этом множестве лиц возникло такое знакомое, милое, радостное лицо Машуты. Наконец-то они на воле! На воле и вместе! Именно ведь она понимает, чего стоят победа и воля...

«Разве я не имею права читать книгу человеческой жизни?! — говорил он себе. — Жизнь должна быть так хороша после нашей победы в этой войне. Великая жизнь, просторная жизнь, мирная, трудовая жизнь под мирным небом, с которого не падают больше авиабомбы...»

Балашова вызвали в баню. Среди множества голых людей Иван столкнулся с доктором Башкатовым из Фулькау. Его трудно было узнать в этом живом скелете, покрытом еще не совсем зажившими шрамами и рубцами. И эти запавшие глубоко в глазницы, лихорадочные глаза вместо того дерзкого и смелого взгляда... При обычной немецкой спешке, под поощряющие дикие выкрики надзирателей-эсэсовцев им удалось перекинуться несколькими фразами. Башкатов сказал, что Кречетову после отказа от начальных его показаний на допросах переломали кости предплечий и пальцы обеих рук...

— Как думаешь, все-таки нас повесят? — спросил Балашов, в котором прочно уже ожила надежда на жизнь.

— А как же! — даже удивился Башкатов. — Следователь обещал повесить каждого в своем лагере.

— Ну, это еще ничего! — подавленно, хотя и бодрясь, отозвался Иван. — Хоть успеешь сказать. И потом — будут все же свои вокруг, это легче... А может быть, все-таки не успеют...

Башкатов взглянул на него с сожалением и пожал изрубцованными плечами.

Их разогнали в разные стороны...

Но Иван уже не хотел расставаться с надеждой. Родившись однажды, она не давала себя убить. Она с каждым днем все росла и крепла. Если раньше она была почкой, то теперь почти развернулась в листок. Если раньше она была одиноким хрупким яичком в гнездышке надежд в уголке сердца, то теперь она стала птенцом.

Он был прожорлив, этот птенец, он требовал новой и новой пищи. Надо было ее находить. А что найдешь в мертвящем безмолвии пропахшей лизолом и фенолом тюрьмы, охраняемой от свежего звука и воздуха! И все-таки Балашов находил своему птенцу пищу на просторных полях жадного стремления к жизни, к людям, к труду и к новой, какой, с кем — еще неизвестно, борьбе...

Кречетову сломали руки. Значит, он уже не хотел ничего больше подтверждать. Значит, он в этой неравной битве окреп. Значит, очная ставка ему помогла... Его размагнитило одиночество. А что дала ему «очная ставка»? Звук знакомого голоса — всего два-три слова. Короткий обмен взглядами да упрек в глазах выданного товарища... Должно быть, его объял стыд, и стыд разбудил волю. Человеку всегда легче, когда он чувствует локоть друга. Должно быть, ему сказали гестаповцы, что его предали, и он им поверил и потому губил и себя и других...

«А может быть, и Кречетов будет жить, и мы еще встретимся с ним и вспомним эту минуту...»

Вечером, уже после поверки, Балашова внезапно вызвали и повели в длинный и широкий нижний коридор тюрьмы, куда уже было собрано человек пятьдесят заключенных. Стоя в строю, Иван ощутил, что на него кто-то настойчиво смотрит. Он поискал глазами среди окружающих и встретился со взглядом знакомых пристальных карих глаз. Лицо этого человека показалось ему незнакомым. Однако глаза чуть усмехнулись Ивану, и тут Балашов не узнал, а скорее всего угадал Кумова, который был теперь без бороды, по-арестантски выстрижен и в такой же, как все, полосатой одежде.

Немцы распределяли людей всей этой собранной группы по национальностям и разводили по разным камерам. Кумов и Балашов оказались в одной камере в подвале тюрьмы, куда согнали всех русских, — видимо, для отправки...

Балашов увидал, как, дружески зубоскаля о чем-то, говоря по-немецки, его бывшие соседи — чех и француз — без конвойного катили по цементному коридору подвала две вагонетки с хлебом. Значит, они доверенные гестапо, из уголовников, только тут убедился Иван.

Иван и майор разместились на нарах рядом. Как они сжали друг другу руки, закованные в кандалы!

От Кумова Балашов услышал, что после их ареста в ТБЦ никого уже больше не тронули, и вероятнее всего, что все и сейчас на месте.

— Значит, они нас повесят при полном составе наших, — сказал Кумов.

— Вы думаете, что нас повезут в ТБЦ? — едва выговорил растерявшийся Балашов.

— Думаю, что хоть в этом они свое слово сдержат!

Во всем поведении майора не было ни страха, ни беспокойства. Было в нем, казалось, даже какое-то удовлетворение предстоящим.

— А может быть, мы еще...— начал робко Балашов.

— Не позволяй надежде тебя расслаблять, — оборвал с раздражением Кумов. — Так легче будет.

Они рассказали друг другу о пройденных путях и убедились, что порознь прошли одною и той же трудной дорогой. Кумов считал, что самое тяжкое миновало. Осталось самое легкое — мужественно принять смерть. Он подготовил себя к казни, не оставляя лазейки надежде...

Два, три, четыре часа они говорили. Была глубокая ночь, заключенные спали рядом на нарах со стонами и храпом. Тусклая мгла человеческих испарений витала в подвальной камере, пропитанной духотою карболки и освещенной слабой электрической лампочкой. Только эти двое шептались, не в состоянии насытиться общением друг с другом...

И вот с металлическим хрустом в замке повернулся ключ. Они мгновенно умолкли. Вошедший эсэсовец вызвал Балашова.

— Вот и все, — с дрогнувшим сердцем шепнул Балашов, пожимая руку майора, прежде чем выбраться с нар. Как хорошо, что он успел встретиться с Кумовым!

Другие заключенные в камере проснулись. Кое-кто поднял голову, с чуждым любопытством глядя на вызванного. Кто-то тяжко вздохнул ему вслед...

И снова стоял Балашов перед следователем, с которым судьба свела его в первый раз в этой тюрьме.

— Времени протекло хватит, чтобы подумать. Может быть, ты еще хочешь все-таки жить, а не быть повешен? — спросил тот, глотая очередную пилюлю.

— Я очень хочу спать, а не вести пустой разговор, — сказал Балашов.

— Mensch! Grobian! — возмутился эсэсовец. — Я спрашиваю: ты хочешь завтра на виселицу? Я в последний раз предлагаю милость Германии, если ты будешь сказать правду.

— Я не просил ничьей милости, а правду сказал давно,— возразил Иван.

— Хочешь остаться упрямым? Жидовская голова! Комиссар! — обозлился фашист.

— Не понимаю, чего тебе надо? — собрав все спокойствие, пожал плечами Иван.

— Убрать вон! — кивнул конвойному следователь.

Когда Балашова вывели от следователя, он увидал Кумова уже на скамье в комнате ожидания допросов, рядом с камерой следствий. Они обменялись понимающим взглядом. Кумова привели минут десять спустя на прежнее место.

— Давай поспим. Значит, завтра... — сказал Кумов.

Они уснули, тесно прижавшись друг к другу. Лежа на правом боку и обняв Кумова, Балашов ощущал под своей левой ладонью ровное биение его сердца, и ему самому, возбужденному новым вызовом к следователю и теперь уже уверенному, что казни не миновать, стало снова спокойнее...

Но назавтра их опять-таки не казнили и никуда не отправили. Переведя пока на окраину Дрездена, в деревянные бараки — точную копию тех, которые были в лагере ТБЦ, — их посылали работать на лесопильным завод. В этом было свое утешение. Работая на морозе, перенося доски и бревна, они узнавали от рабочих — чехов и сербов — фронтовые новости, которые день ото дня становились радостнее. Было заметно, как изменялось день за днем отношение к заключенным немцев-рабочих, которые «а лесопилке командовали остальными.

И молодость снова брала свое. Поощряемый событиями большого мира, Балашов, скрывая от Кумова свои ощущения, все-таки продолжал сохранять надежду на то, что они могут остаться в живых, затерявшись в массе...

Но неделю спустя Балашова и Кумова вызвали снова, однако же не на виселицу, а в ту же тюрьму, в тот же самый подвал, где они провели вместе ночь и где помещались теперь в той же камере не одни только русские, а полсотни людей разных национальностей. Здесь были чехи, поляки, сербы, хорваты, французы, итальянцы, но не было никого из близких. Но как только Балашов назвал кому-то из этих людей лазарет ТБЦ, так все вокруг оживились. О деле ТБЦ — Фулькау здесь слышали многие. Балашов и Кумов неожиданно оказались окружены неведомыми друзьями. Им жали руки, их бодрили, хлопали по спинам, по плечам, поглаживали колени, говорили дружеские слова на чужих языках...

Ночью всех несколько раз будили, поднимали на построение и считали. Перед морозным синим рассветом во дворе тюрьмы оказалась построена колонна в пятьсот человек. Их провели по спящему, полуразрушенному бомбежками городу и под лай служебных собак, под собачьи крики эсэсовцев где-то на запасных путях стали загонять в арестантские вагоны. Их буквально

забивали

дубинами и плетьми, травили собаками и набивали вагоны еще и еще.

Мучительный путь — стоя, без пищи, с избиением при малейших намеках на протесты, со страшно тянувшимися бесчисленными стоянками — длился двое суток.

«Schone Rose» — так называлась железнодорожная станция, на которой отперли арестантские вагоны и свежий морозный воздух опьянил до головокружения замученных этой дорогой людей.

— Здесь концлагерь «Шёне розе», — сказал эсэсовский офицер, построив на платформе прибывших, которых встретила сотня эсэсовцев и полсотни таких же, как гитлеровцы, свирепых собак. — Вы будете работать на великий Германия, помогайт скорый наша победа. Вот ваши старший товаритщи — тоже собак. Вы их должны во всем уважайт и слушайт! Кто нет, того они жрать...

Раздалась команда, злобно зарычали собаки, и под ударами плетей и прикладов партия двинулась в концлагерь.

Невдалеке от лагеря были видны огромные каменоломни, на которых работали заключенные. Карьеры и склоны соседних холмов были сплошь покрыты людьми в полосатой одежде. Они работали только лопатами и кирками. Не было даже тележек, одни носилки. На колючей проволочной ограде всюду знаки — молния, череп и кости: ограда под электрическим напряжением.

На воротах немецкая надпись: «Труд исправляет людей».

У ворот снова равнение и подсчеты, возле комендатуры — снова. У бани — еще раз. Пять километров от станции, терзаемые плетьми и зубами собак, они двигались почти что бегом. Люди устали, потные, они тяжело дышали. Дрожали ноги. Те, кто упал на этом пути, были собаками растерзаны в клочья.

— Платье долой! — раздалась команда возле бани. Раздевались под резким декабрьским ветром с дождем. Двери бани были заперты.

— Равняйсь! Смирно!

Голые люди стояли навытяжку. По икрам, по спинам бежала дрожь. Пропуская по очереди в санпропускник, каждому объявляли, что у него нет больше имени и фамилии, вместо того и другого он получал шестизначный номер, который должен с этой минуты знать назубок. Парикмахеры тупыми и грязными машинками для стрижки выдирали волосы на теле и голове заключенных. Вдоль головы «нулевой» машинкой проводилась дорожка со лба до шеи. После этого, получив какую-то с запахом керосина жидкость, каждый должен был ею намазать тело. Загнали в баню, где стало почти так же тесно, как было в вагоне, но воды не было. Вдруг зашипело в кранах, на тесно сбившуюся толпу хлестнуло леденящим ливнем...

— Господа, извините, ошибка! — насмешливо крикнул кто-то, и вдруг ледяная вода сменилась дождем кипятка...

Спасаться было некуда, люди метались в ужасе в тесных стенах душевой, сбивали друг друга с ног и невольно топтали, давили ногами тех, кто упал. Восемь человек были затоптаны насмерть на цементном полу этой «бани». Балашов держался все время рядом с майором, чтобы его подхватить, если у Кумова недостанет сил. Но майор крепился...

После горячего душа раздетых погнали на улицу, подгоняя плетьми, натравляя на них собак. Они бежали еще полкилометра. Упавшие все погибли. Иван, задыхаясь от бега, увидел, как две собаки вгрызлись в живот и горло упавшему. В искаженном последним страхом лице он признал Кречетова. Ивану казалось, что вот упадет и он... Возле бараков опять началось построение и поверка. Кто не запомнил своих номеров, тех уголовники-немцы, поставленные здесь старшими, избивали до глубоких кровавых рубцов...

К голому «строю» вышел тощий и длинный эсэсовец в золотых очках — комендант блока. Он заставил всех заключенных проскандировать по-немецки: «Сюда мы пришли, отсюда уже не выйдем». Он любил пошутить...

Наконец заключенных стали впускать в бараки, где выдавалась одежда. В дополнение к другим издевательствам людям высокого роста выдавали непременно «обмундирование» до колен, а низкорослым — такое, что нужно было подвертывать. Обмен запрещался.

В течение часа на левой стороне груди и выше колена на брюках каждый должен был краскою написать свой номер. На ноги выдали долбленые колодки.

Это были каторжники по всем правилам средневековой каторги, о каких еще в детстве Ивану приходилось читать в исторических романах о Западе.

— Да, хороши! — с усмешкой ненависти произнес Кумов, у которого кровоточила прокушенная овчаркой нога.

Не бесплодное перетаскивание глыб камня с одного места на другое, не мучительный сон, вплотную человек к человеку на голых нарах бараков, и не убийства товарищей, упавших от истощения сил, действовали на Ивана гнетуще. Балашов встречал уже смерть в таком бесшабашно-развязном виде, что она больше не могла устрашить, когда «просто так» наступает от истощения.

Жутко было ежевечернее построение на поверку, во время которого каждый раз вызывали из разных бараков нескольких человек и уводили в огороженное каменное здание, расположенное в глубоком искусственном котловане. Из трубы этого здания круглые сутки шел дым с запахом жженой кости.

Те, кого туда уводили, больше не возвращались...

Все находившиеся в лагере должны были уйти «туда»: одни — чуть-чуть раньше, другие — позже. И весь лагерь жил под непрерывным ожиданием неизбежного вызова. Это было мучительно даже для тех, кто, подобно Кумову, был тверд и готов к казни...

В эти недели угас и присущий молодости оптимизм Балашова, хотя даже сюда, в концлагерь, отгороженный всеми запретами рейха, колючей проволокой, собаками и током высокого напряжения, какими-то путями все же просачивались слухи о жизни, о том, что творится в мире: Красная Армия дралась уже на подступах к Будапешту...

Когда на вечерней поверке длинный «шутник» эсэсовец в золотых очках выслушивал рапорты старших бараков, взоры всех заключенных были прикованы к сложенному вчетверо листку почему-то неизменно розовой бумаги, который он держал в это время в левой руке, иногда как бы небрежно похлопывая себя этим листиком по правой ладони. Он, разумеется, знал, как следят обреченные за этой «розовой записочкой», в которой для кого-то записан последний час жизни...

Порядок вызываемых номеров невозможно было предугадать. Они были совершенно неожиданны, как в тираже облигаций. Потому ожидали вызова в одинаковой степени все. Эсэсовец называл номера медленно, четко и громко. Вызванный смертник должен был выйти из строя на десять шагов вперед и стать «смирно». Промедление вызывало удар плетью сзади.

Иные, услышав свой номер, отшагивали эти десять шагов механически, иные шагали растерянно и не понимали, где надо остановиться. Некоторые выкрикивали слова прощания и называли имена близких, кому сообщить о смерти. Были и те, кто хотел сказать речь, но на таких тотчас спускали собак, которые здесь же их разрывали в куски...

Первые пять цифр совпадали в номерах Балашова и Кумова. Поэтому, пока комендант с нарочитой медлительностью читал длинный номер, Иван весь напрягся, готовый шагнуть вперед, навстречу судьбе. Он успел в это время подумать о том, что надо держаться гордо, с достоинством и крикнуть только одно: «Да здравствует коммунизм!»

Когда вместо ожидаемой цифры «fiinf»1 эсэсовец произнес соседнее «vier»2 и Кумов вышел из строя, отсчитывая положенный десяток шагов, Ивана как будто оглушили тяжелым ударом по голове. Перед его глазами все затянулось туманом, и он даже не слышал слов, которые выкрикнул Кумов: «Смерть фашизму! Да здравствует наша победа!..» Балашов опомнился только тогда, когда в снежных сумерках увидал, уже метрах в пятидесяти, вереницу товарищей, шагавших по пути в крематорий. Но в вечереющем свете Иван больше не мог угадать среди них Кумова.

-------------

1 Пять.

2 Четыре.

Несколько дней после казни майора Иван оставался как в чаду опьянения. Он не слышал окриков, его били за это, но он почти не чувствовал побоев. На вечерних поверках кого-то опять вызывали и уводили, но он не слыхал и этого.

— Венгрия объявила войну Германии. С Новым годом! — сказал ему новый сосед по нарам, лейтенант-танкист Николай Коваленков, как назвал он себя Ивану.

— С Новым годом, — ответил Иван.

— В Германии опять тотальная мобилизация. С Новым годом! — бодро сказал сосед.

Ясный взгляд его серых глаз, крепкое пожатие руки, свежий голос возвратили к жизни Ивана.

И, видимо, эта еще одна тотальная мобилизация истощила все, если дело дошло до призыва приговоренных смертников из концлагерей на работу в промышленность.

В лагере появились «покупатели» — дельцы-гешефтмахеры, представители военных фирм, которые отбирали для себя специалистов.

Из этой дымящейся день и ночь жуткой могилы каждый стремился хоть куда-нибудь вырваться, не думая, что ожидает впереди.

Балашов и его сосед были увезены из лагеря в числе тысячи человек. Иван, по подсказке товарища, назвался электриком, хотя имел смутные представления о работе с электричеством.

В лагере при заводе, куда они прибыли, было выдано по тюфяку на двоих. Заключенных здесь несколько лучше кормили, давали табак. Но в основном это был тот же самый концлагерь, с теми же собаками и дубинками, с теми же избиениями, которым подвергались за каждое слово, сказанное с «цивильными», то есть с гражданскими, угнанными с Украины, из Белоруссии, из Чехословакии, их на заводе работало больше всего. Немцев здесь было только каких-нибудь пять процентов — все старики, члены нацистской партии. Они были старшими мастерами или начальниками смен и ходили всегда с дубинками и револьверами.

О работе завода заключенные могли лишь догадываться, потому что их всех поставили на вспомогательные работы. Главный цех был от них закрыт. Полагали, что там ремонтируют танки. В остальных цехах изготовлялись какие-то части, — говорили, что к «фауст-патронам».

Балашов был назначен в паре с Коваленковым наблюдать за исправностью освещения заготовительного цеха. Николай Коваленков взял на себя наиболее трудную часть работы — лазил под крышей цеха, влезал на столбы, а «липовый» электрик Иван по преимуществу носил за ним инструмент, бухту провода, изоляторы и прочую арматуру.

Слухи сюда проникали гораздо живее, чем в «Прекрасную розу». Эти слухи несли с каждым днем все более определенные и упорные вести о том, что Красная Армия неустанно идет вперед, что за фронтом осталась Варшава, взят Будапешт, освобождены от фашистов Краков, Лодзь, а в верхнем течении Красная Армия вышла на Одер.

Ни Балашов, ни товарищи его не считали себя избавленными от казни. «Прекрасная роза» настигала ежедневно кого-нибудь из смертников и здесь, в бараках возле завода. На вечерних поверках по-прежнему вызывались люди по номерам «розовой записочки» и отправлялись назад в «Schone Rose», в жертву ее ненасытному Молоху...

Но Иван и его новый товарищ поняли друг друга со взгляда. О побеге они не сказали ни слова, но оба согласно откладывали из своего голодного пайка по кусочку хлеба, пряча его в закрытой бетонной траншее в цеху, где проходил электрический кабель и находился распределительный щит. Там можно было укрыться и отсидеться, когда подойдет ближе Красная Армия. Там же они копили каждый день по закурочке табаку.

— Под самым Бреслау форсирован Красной Армией Одер! — пронесся слух между пленными по заводу. Этот слух передавался почти беззвучно: ведь Бреслау — это в какой-нибудь сотне километров...

Немцы начали лихорадочный демонтаж оборудования, а в бетонную полость стены, где Иван и его товарищ хранили запасы, стали сносить взрывчатку для взрыва завода, и возле нее поставили пост.

Все напряглось. Заключенные часами молчали, ожидая массового расстрела или эвакуации. Двое заключенных при попытке укрыться за штабелями дров были расстреляны перед строем, в острастку другим. Всякие разговоры, и без того приутихшие, прекращались побоями и убийством.

Та или иная трагическая развязка висела на волоске.

Все слухи исчезли: никто не решался передавать их. Все молчали и за работой и за едой. Даже на отдыхе... Но ночью никто не спал — ворочались и вздыхали в ожидании расправы.

И вот именно среди ночи раздались выстрелы, свистки и крики.

Колонну строили под вьюжливым снежком, торопливо раздавая зуботычины, даже не избивая с обычным рвением, — всем было некогда... И уже через час, тут же, ночью, их погнали на запад. Изможденные, истощенные, к тому же не спавшие люди сбивались с шага, скользили и спотыкались. Их свирепо гнали плетьми, толкали озверевшие от страха солдаты. Пристреливали на месте всех отстающих от ряда.

Балашов с Коваленковым шагали об руку, чувствуя локоть друг друга, твердо держали шаг. Решимость бежать давала бодрость и силы.

Морозный ветер теперь хлестал по глазам и по лицам колючим снегом, взметая его с земли. Начавшаяся пурга залепляла глаза. Даже лошади, нагруженные скарбом конвоя, едва двигали ноги. Обоз растягивался все длиннее и длиннее. Конвойные метались в этой морозной, снежной ночи от своих возов к заключенным и снова к своим возам, больше всего боясь потерять свое барахлишко. При общем затемнении они не имели права закурить, сами зябли и оттого еще больше зверели, терялись в панике. То и дело раздавались пронзительные свистки, паническая перекличка каких-то немецких имен, надсадная ругань...

С порывом резкого ветра гуще начал крутиться снег, залепляя глаза.

Лучшей минуты не выждать! Коваленков толкнул Балашова локтем: «Пора!» На крутом повороте дороги в небольшой деревне они рванулись в сторону от колонны и, держась за руки, побежали во мгле пурги, пока не наткнулись на какую-то постройку. Сдерживая дыхание, обходили ее вокруг. Выстрелов не последовало, хотя и сюда еще доносились крики солдат с дороги. Значит, их побег никто не заметил... Взявшись за руки, они двигались молча, едва дыша, не решаясь даже шепотом произнести слово.

Они укрылись от ветра за каким-то коровником. Там внутри было тепло, ах, как там можно было бы хорошо согреться! Коровы сопели, и даже сквозь стены пахло парным навозом.

Но задерживаться было не время. Вперед!..

Как она быстро растет в человеке, надежда!

Она летела над ними на крыльях. Нет, это не вьюга, это ее, Надежды, могучей человеческой силы, прекрасные белые крылья простерлись в полях...

Глубокий снег лежал всюду, вьюга крутила и трепала ветхую одежонку, но Надежда неслась впереди и влекла беглецов. Их оказалось не двое, а трое: еще один пленный сержант заметил их молчаливый сговор и решил бежать с ними. В первый миг они испугались этой фигуры, возникшей из вьюги, но узнали его. Они на заводе работали вместе и в бараке спали почти рядом. Кроме последних двух цифр совпадали и их номера... Незваный товарищ, он был верным спутником и так же крепко, как Коваленков, подхватил Ивана, когда тот ослаб. Вдвоем они дотащили его почти уже утром до просторного сарая, стоявшего несколько в стороне от большого помещичьего дома.

Глубоко зарывшись в снопы необмолоченного овса, сверху укрывшись снопами, они согревались теплом друг друга и ждали ночи, слушая звуки Германии, явно уже побежденной, но еще не сдавшейся...

А вдали уже надвигалась Красная Армия. Днем стала слышна канонада. В воздухе и на дорогах со всех сторон ревели, гудели и стрекотали моторы.

Ночью, оставив Ивана лежать, его спутники двинулись на разведку. Несколько часов он, ослабевший, лежал один, слушая шорох соломы, порывы ветра, гуденье машин и отдаленные раскаты взрывов...

Друзья вернулись к нему с запасами пищи — они принесли несколько штук ободранных кроликов. Огонь разводить было немыслимо, и приходилось есть мясо сырым, разжевывая его с овсяными зернами.

Товарищи рассказали, что в двух километрах отсюда, невдалеке от шоссе, лежит большая деревня, но где в ней можно укрыться, им разведать пока еще не удалось. Немного поспали. Часа два спустя в животе у Ивана поднялись такие отчаянные боли, что он готов был кричать и кусал себе губы. Боль шла схватками — отпускала и вдруг начиналась опять... Товарищи спали. Иван кусал себе губы.

Они проснулись, когда уже рассвело, и решили лежать весь день, до ночи, здесь, в укрытом от ветра и от людских глаз убежище. С дороги, по которой их гнали полтора суток назад, доносились голоса фашистской Германии, начинавшей впадать в последнюю, агоническую панику.

По звукам, которые долетали с шоссе, можно было угадывать, что там творится. Колонны автомобилей мчатся на запад, увозя продовольствие, машины, станки, горы домашнего скарба. Машину, которая остановилась для смены лопнувшего баллона или из-за другой неисправности, толпы владельцев других машин безжалостно опрокидывают в кювет... Семья, чьи вещи лежали на этой машине, бьется в истерике, но когда тронулась дальше колонна, люди спохватываются, бегут за чужими автомобилями, с мольбой простирая руки.

Однако никто не сажает — всем не до них... Тяжелые мчащиеся грузовики не останавливаются даже тогда, когда раздавили пешехода.

Стороной от шоссе, полями, спотыкаясь о мерзлые борозды прошлогодней пашни, бредут пешеходы, шатаясь, поддерживая друг друга, занесенные снегом, издрогшие в легких пальтишках, таща за руки замученных малолеток детей...

И вдруг затор на дороге, все стало, нагромоздилось, и на густое скопление машин и людей у переправы рушатся авиабомбы...

Так было у нас, а теперь так у них... Бегут из домов, бегут... Если представить себе реально эту картину, она разбудит простую человеческую жалость. Однако, если сейчас кто-то из этих несчастных, покинувших кров, бездомных путников набредет на сарай, где укрылись беглые смертники, он их не станет жалеть, он тотчас поднимет тревогу, и какой-нибудь господин из тех, что едут на запад, лихо разрядит в них свой парабеллум, чтобы потом хвастливо рассказывать, как он убил троих коммунистов, успевших проникнуть в тыл... Впрочем, может быть, это будет пятнадцатилетний звереныш, мальчишка-гимназист с деревянной нацистской выправкой бедного мозга...

По грохоту и железному лязгу, который внезапно навалился, заглушая гудки машин, рокот автомобильных моторов и крики людей на дороге, можно было понять, что вдоль шоссе проходит колонна танков. Лязг и грохот, нарастая и удаляясь, шел с запада на восток: издыхающий рейх еще перебрасывал с запада запоздалые иссякающие резервы, он еще огрызался... Да неужели же еще и здесь они будут сопротивляться?! И в эту пору, в эти часы, приходилось лежать без движения, без дела, а как было бы здорово забросать эти танки бутылками с зажигательной смесью!..

Танки отгрохотали своей стальной тяжестью, и вот снова послышались крики людей, гудки и отдельные выстрелы автоматов — и все это на фоне равномерного, с каждым часом растущего, словно подземного гула, означавшего приближение фронта...

Смеркалось, и наступала ночь.

На востоке вставало мерцающее, дрожащее зарево, поднимаясь все выше по горизонту.

— Ребята, ребята! Вот бы сейчас нам хоть по ручному пулеметику в руки — вот бы наделали каши у них на дороге, а! — подал голос сержант.

— Уходят на запад, проклятые. Там все-таки родственники у них — Америка, англичане... Бегут от наших, собаки! — переговаривались беглецы.

— А ведь успеем, товарищи. Ей-богу, успеем подраться!

— Дня через три доберемся до наших!

— Нашим сейчас хорошо бы сбросить наперерез им десант...

— Небось догадаются, если надо! Думаешь, нашей разведки тут нет на дорогах?!

— Ишь сволочи, драпают! Сколько же их?!

— Ну, товарищи, пора подниматься. Иван, ты сумеешь идти? — сказал Николай.

Закусив на дорогу еще кусками сырого кролика и овсом, они тронулись в путь по снежной целине. Но не далее двух километров боль в животе повалила Балашова прямо в открытом поле на снег.

— Идите одни. Я больше никак не могу, — сказал он, скрипнув зубами, чувствуя чуть ли не б

о

льшую боль, чем от ударов по животу гестаповского следователя.

— Замерзнешь в поле! Хоть бы остался в сарае, где мы лежали, — предостерег Коваленков.

— Как разыщем какое-нибудь укрытие, так вернемся,— нетерпеливо сказал его спутник. — Пошли!

Балашов остался один на снегу, ничем не прикрытый от стужи, ветра и человеческих глаз. На рассвете он увидал какую-то кучу и пополз под ее укрытие, думая, что это стожок. Едва заметными движениями, боясь стряхнуть с себя снег, который сейчас его облепил, как маскировочный халат, подобрался ближе и обнаружил, что это лишь куча камней...

Невдалеке Иван разглядел лесок, с другой стороны — деревню. Возле деревни проходила дорога. Теперь уже Балашов не только слышал — он видел, как катились машины. Они шли колоннами или в одиночку, иногда останавливались, и тогда раздавались гудки, гудки, гудки, чиханье моторов, громкая брань. Шагала без строя усталой, нескладной вереницей пехота... Балашов припомнил, что в начале войны немецкая пехота часто ездила на машинах, чем вызывала зависть наших бойцов. Теперь солдаты шли спотыкаясь, медлительные, замученные, вразброд. Иногда с трезвоном проезжали вереницы велосипедистов...

В короткие промежутки затишья, когда дорога почти пустела и гул гудков и моторов стихал, доносились удары тяжелых взрывов...

Вот она, вот она идет, Красная Армия!..

Товарищи не возвращались. Днем они и не могли, конечно, вернуться. Однако же и тогда, когда день угас, Иван ждал напрасно. Он был убежден в верности Коваленкова. Либо им было невозможно покинуть найденное убежище, либо они его не нашли и так же, как он, залегли где-нибудь в снегу. Из лагеря Балашов захватил жиденькое солдатское одеяло. Теперь оно все-таки укрывало его от морозного ветра.

«Вот так уснешь и замерзнешь!» — пугал себя Балашов. Он дал себе слово не засыпать, но веки сами смежались. Иван вздрагивал и вдруг просыпался, как от испуга. Но через несколько минут опять начинал засыпать под неумолчный рокот моторов. Покинуть это место — значило растеряться с друзьями. Что было делать?!

«Замерзну», — сказал он себе, когда ночью мороз покрепчал, и, собрав все силы, пополз к сараю, который приметил днем в стороне от деревни. Все тело его одеревенело от холода. Но все-таки он добрался. В сарае оказался сложен необмолоченный овес и горох. Иван зарылся в снопы и отдался сну...

Прошли еще сутки. Балашов оставался в бездействии, и оттого время для него невероятно тянулось. Два раза в течение дня он выползал из снопов, чтобы черпнуть горсть-другую снега для утоления жажды. Сквозь приоткрытую дверь сарая он увидел танки, которые шли к востоку.

«Еще, еще огрызается! Ну, погодите! Должно быть, и мне все-таки суждено с вами драться, и я подерусь, и я вам еще покажу!» — думал беглец. «Я вам покажу!» — хотелось ему крикнуть...

Шло время...

Вдруг взрывы ударили ближе, ближе. Это уже была стрельба из минометов или из противотанковых пушек... Явно — из пушек! Это бой с теми танками, что прошли полчаса назад. Бой! Вот он! В бинокль его можно было бы видеть отсюда... Стрельба приближалась — она слышалась почти рядом, может быть в пяти или трех километрах. Хотелось вскочить и бежать туда, где дерутся. И вдруг звуки боя перебросились, они возникли теперь уже западнее, к западу от Ивана... И тогда дорога вдруг опустела — немцы побросали машины и бежали в деревню, в дома, в укрытия... Усталость и сон отлетели. Сердце билось с какой-то необычной силой и частотою.

И вот опять раздался скрежещущий грохот танков. Танки мчались, спасаясь, на запад. Балашову казалось, что один из них катит прямо сюда, на него... Но танк прошел мимо, метрах в пятидесяти от сарая. Им вдогонку ложились снаряды, грохотали разрывы. Один снаряд поднял столб земли возле деревни, другой ударил метрах в ста от Ивана, в поле комья мерзлой земли упали на крышу сарая.

Разрывы снарядов... Разрывы! Разрывы!!

И в этом грохоте Иван услыхал, как, может быть всего в километре от него, вступили в бой пулеметы, а за ними послышался крик, далекий, многоголосый. Как его не узнать — русский победный клич, наше «ура!»

Вскочить, побежать туда!.. Не было сил больше лежать в сарае. Иван выполз на снег и, приподнявшись на локтях, как тюлень на ластах, лежал снаружи, возле сарая, силясь хоть что-нибудь разглядеть. Однако теперь сумерки скрыли все, только было слышно, как опять шли по дороге машины. Вдруг вспыхивала перестрелка из автоматов и пулеметов. Невдалеке, за дорогой, рвались гранаты, поднялся крик «ура», но было никак не понять, с какой стороны.

Ползти вперед, на дорогу?.. Там слышался гул голосов, но чьих?

Балашов лежал в нерешимости, когда раздалась на дороге песня с каким-то, как рокот моря, мощным напевом. Расстояние не давало ему разобрать слова.

«Да, так поют победители! Так может петь только русский, только советский народ! Это наши, наши!» — кричало все в существе Балашова. Он вскочил во весь рост и пошел к дороге. А песня приближалась ему навстречу.

Он остановился невдалеке от дороги, стоял и слушал. Теперь он мог в этом рокочущем море мужских голосов расслышать слова:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна.

Идет война народная,

Священная война...

Горло и грудь Балашова сдавило радостной болью. Из глаз его лились слезы, но он их не замечал. Он распахнул руки, как будто хотел всех обнять, разом всех! Еще несколько неверных, дрожащих шагов к дороге — и он разглядел в снежном сумраке ночи движущиеся ряды красноармейской пехоты. Они шли, отбивая уверенный шаг по немецкой земле, и пели:

Идет война народная,

Священная война...

— Братцы! Товарищи! Здравствуйте! — закричал Балашов, разрыдавшись от счастья...


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward