APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Часть четвертая

Последняя схватка

ГЛАВА ПЕРВАЯ

С той минуты, как Лешка был обнаружен в бараке у писарей, Мартенс чувствовал, что у него самого дрожат руки и ноги. Солдатский воротник казался ему веревочной петлей, которая затягивается на его собственной шее.

Он механически передвигался вместе с гауптманом и оберфельдфебелем, во время арестов машинально переводил на русский все, что они приказывали, а сам думал о том, что он совершил ошибку, задержав при себе в этот вечер Любавина. Все мелочи прошедшего дня вставали в его памяти.

Лагерь ТБЦ подчинялся по линии политического надзора Центральному рабочему лагерю, потому туда-то и был с утра вызван гауптман. Ему передали список военнопленных, которых было приказано изолировать и прислать в кандалах в абвер Центрального рабочего лагеря. Гауптман возвратился в бешенстве.

— Ты пытался сам себе вербовать в лагере агентуру? — спросил он Мартенса тотчас по возвращении из Центрального лагеря.

— Господин комендант, положение на фронтах не способствует... — начал было Мартенс.

— Молчать! Пьянствовал в компании этого безногого негодяя?! — грозно прервал гауптман. — Мне уже давно доносили, что ты только пьянствуешь! Есть точные сведения, что в лагере заправляют коммунисты. Если следствие это подтвердит, то обещаю тебе по меньшей мере концлагерь! Кол-хоз-ник! Дерьмо!.. Нынче же ночью арестуем всех этих комиссаров! — воскликнул гауптман, потрясая списком. — Ты будешь их вещать своими руками...

И Мартенс не отпускал от себя Лешку после этого разговора.

С проницательностью, к которой его приучила работа, Лешка сразу заметил, что Мартенс чем-то придавлен. Он стал участливо расспрашивать своего шефа о причинах расстройства, но, против обычая, тот не поделился заботой. Он был отчаянно зол на Безногого и только сказал ему, что ожидает больших неприятностей. Он даже покраснел оттого, что в первый раз за все время был с Лешкой не до конца правдив...

Спустя полчаса Мартенс, однако, не выдержал и проболтался, что получен список имен, который хранится у гауптмана. Мартенс ждал, что Любавин станет расспрашивать и дознаваться об именах. Но Безногий смолчал.

«Ну и черт с ним! — подумал зондерфюрер. — Черт с ним! Если он человек фальшивый, то все равно попадется, когда заберут комиссаров — они его под пытками выдадут. А если он парень правдивый и честный, то что за дело ему до коммунистов!»

Лешка терпеливо высиживал после этого у себя в каморке под наблюдением Мартенса, который его умышленно задержал до последней минуты, не давая возможности кого-либо предупредить.

Для задержки Любавина Мартенс даже придумал такую уловку: по спискам бараков он называл различные, какие попало, фамилии и расспрашивал у Любавина, что он знает об этих людях.

— Да что я знаю! Боятся меня, господин переводчик! Ведь на меня все равно как на немца смотрят! — отвечал ему Лешка.

И вдруг при арестах Лешка сам оказался в бараке, в котором был обнаружен главарь коммунистов!

Значит, Лешка, писарь абвера, имел с большевиками свои дела, вел знакомство, играл в карты, может быть — покрывал комиссаров, а он, Мартенс, оказался балдой, простофилей, которого этот смоленский парень водил за его длинный нос!

В нахлынувшей ненависти Мартенс даже с удовлетворением подумал о том, что своими руками повесит Лешку.

Но ведь Лешку до этого будут допрашивать, может быть даже пытать. Что же он скажет под пыткой о бывшем колхозном конюхе из колхоза «Карл Либкнехт»?

Ведь Мартенс так много и откровенно болтал с ним по дружбе...

«По дружбе?» — спросил себя Мартенс.

И он понял, что в самом деле испытывал к Лешке чувство привязанности. Он подумал, что Лешка не тот человек, чтобы выдать его даже под пытками...

И неожиданно Мартенса осенила мысль, что если Любавин действительно связан с комиссарами, то он, Мартенс, сделал непростительную ошибку, когда скрыл от него, что ожидает арестов в эту же ночь, и задержал его при себе, и не дал возможности предупредить коммунистов. Может быть, они все же успели бы спрятать какие-нибудь улики...

Мартенс удрученно смотрел на выстроенных в одну шеренгу людей с поднятыми руками.

Когда их всех повели наконец в лагерную тюрьму, Мартенс был рад пройтись прохладной ночной дорогой, чтобы проветрить горевшее от волнения лицо.

В тюремной конторе Мартенс сам обыскивал седоусого человека, которого в абвере Центрального рабочего лагеря отметили как главаря. В кармане его гимнастерки Мартенс нащупал какой-то блокнот. Черт его знает, что там написано, в этой книжечке! Мартенс что-то грубо прикрикнул, повернулся, чтобы заслонить от немцев своею спиной этого человека, и незаметно для гауптмана и для самого арестованного, ловко выбросил его записную книжку в мусорную корзинку...

Он хотел сам обыскать и Любавина, но оберфельдфебель его оттолкнул, и зондерфюрер с замиранием сердца наблюдал, как этот нацист тщательно роется в карманах Лешки, как прощупывает даже швы его кителя и пустую штанину, подколотую булавкой. Мартенс страшился даже встретиться взглядом с Лешкой, не то что сказать ему слово. Он только искоса посмотрел на него, и выражение лица Любавина его несколько успокоило: Лешка был совершенно беспечен, как будто даже забавлялся всей этой историей...

Ключ от тюрьмы всегда хранился у Мартенса. Когда всех разместили по камерам, он запер двери тюрьмы. Немцы в тюрьме никогда не оставались, не было часового и возле ее дверей. Охрана тюрьмы в общем порядке, с вышек, считалась вполне достаточной: ведь она стояла за специальной проволочной оградой, особняком внутри лагеря.

Все начальство, от гауптмана до фельдфебеля ТБЦ-отделения и фельдфебеля каменных бараков, досадовало на затянувшуюся операцию. И все, наскоро распрощавшись, отправились до утра по домам.

Мартенс должен был зайти еще в комендатуру, проверить посты у ворот, погасить свет и распорядиться, чтобы патруль с собаками более бдительно охранял лагерь: ведь считалось, что сегодня в тюрьме находятся не просто военнопленные, а политические преступники, комиссары...

Но, проделав все, что было положено, Мартенс не мог так вот просто покинуть лагерь и «положиться на бога». Ключ от тюрьмы лежал у него в кармане, а Лешка сидел там в запертой одиночке. Лешка, с которым он так привык советоваться во всех затруднительных случаях! А разве сейчас не самый затруднительный изо всех, какие были до настоящего времени! С кем еще мог он поговорить по душам!

Если войти в тюрьму и пробраться к Лешке, никто не узнает... Кто может ночью ходить по лагерю, кроме патруля!

Нужно только идти по-деловому, решительно, смело посвечивая фонариком, чтобы у часовых на вышках не возникло сомнения в том, что идет начальство. Разве не может он, Мартенс, вздумать еще раз проверить запоры тюремных дверей, когда там сидят такие преступники!..

Зондерфюрер вышел к воротам, дождался, когда подойдет патруль, обходящий лагерь снаружи, сказал старшему, что забрали целую шайку комиссаров, и предупредил об особенно строгой охране форлагеря и карантина, между которыми за отдельной оградой находилась тюрьма.

Потом он решительно и деловито зашагал к тюрьме, присвечивая себе ручным электрическим фонарем.

Когда Мартенс вошел в камеру, где помещался Любавин, тот поднялся с койки и широко зевнул.

— На допрос? — готовно спросил он.

— Тс-с! — зашипел Мартенс. — Я просто зашел к тебе. Нам нужно поговорить...

— Ну, давай тогда «раухен», господин переводчик. Садись, гостем будешь, — указал Лешка на койку, еще шире зевая.

— Ты спал? — спросил Мартенс.

— А что же еще можно делать? От безделья и таракан на полати спать лезет!

— А ты не боишься?

— Чего?

— Того, что тебя взяли в этом бараке. Зачем ты туда ходил?

— Вы что, не допрос ли пришли снимать, господин переводчик? Не верите, что ли, мне? Так о чем тогда говорить! — обидчиво проворчал Лешка.

— Я, Леша, боюсь, — выпалил с неожиданной для себя откровенностью Мартенс.

— А чего бояться?! На всяку беду страху не напасешься! Ты смотри страху прямо в глаза — так он первый сморгнет! — отшутился Любавин.

— Как бы с этими комиссарами, Леша, и нам с тобой не сгореть, — шепнул Мартенс, присаживаясь на койку и протягивая сигарету.

— Да ну вас совсем! Какие там комиссары! Знаю я всех, — возразил Лешка. — Придумали власовцы, стервецы, в оправдание себе, что струсили да сбежали...

— А ведь верно! Гауптман мне сказал, что заявление в абвер Центрального рабочего лагеря привез власовский капитан.

— Ну вот, видите, господин переводчик, как я угадал! Работать с людьми они не умеют, вот им и приходится комиссаров придумывать... А я среди пленных живу. Все знают, что я в абвере работаю, боятся меня. А кто мне посмеет грубое слово сказать? Все вежливы... В карты хожу играть по баракам. Где и чайком угостят. А этих болванов к черту погнали, чуть морды им не побили! Ну, им и приходится что-то придумать в свое оправдание!

— Я понимаю, Леша. Ты правильно все разбираешь... Но если признают этих ребят коммунистами, то их повесят, а нам с тобой тоже несдобровать, — сказал Мартенс.

— Если признают их коммунистами, то, в первую очередь, гауптман должен ответить: ведь он тут четвертый год комендантом; что ж он раньше смотрел!..— убежденно возразил Любавин. — Мало ли что власовцы скажут! Большевиков нашли? Да кто у нас не большевик?! Ну, а ты? — спросил он, обращаясь «по-свойски» к Мартенсу. — За конями ходить старался? Небось и Буденному обязательство посылал? Значит, и ты большевик! В колхоз вступил? Большевик! Советскую школу окончил? Опять большевик! Гестапо тут до тебя такого нациста держало — во! Бывший поп, грамотный, сука! Что же он у нас комиссаров не разглядел?! Гауптман не видал, мы с тобой не видали, а власовцы неделю хвостом повертели да враз и нашли?! Теперь им медали на серебряном блюдечке поднести осталось за храбрость, что в первом блоке в штаны себе намочились! Сколько обысков было, эсэсовцы приезжали — и ничего! А власовцы что нашли?! Уж если у нас комиссары хозяйствуют в лагере, значит, и ты, и я, и бывший раньше зондерфюрер Краузе, и гауптман, и абвер Центрального лагеря — все виноваты... Ну и ладно, пусть вешают всех. На миру и смерть веселее! А власовцы по медальке получат за то, что вас, немцев, повесят, как комиссарских помощников... Здорово будет! — усмехнулся Любавин.— Дай-ка еще сигареточку да иди-ка ты спать: извелся весь, смотреть на тебя жалко! Утро вечера мудренее, как бабушка мне говорила, — заключил Лешка с новым зевком.

— Может, мне сейчас к гауптману поехать? — осторожно спросил Мартенс.

— Зачем? — словно бы удивился Лешка.

— Сказать, что ты думаешь. Я не скажу, конечно, что ты. Я скажу от себя...

— Напрасно! Гауптман не глупее нас. Он все сам понимает. Все немцы от власовцев пакостей ждут. Вот и мы дождались... Смотрите, господин переводчик, не заметил бы кто, что вы здесь, неприятности будут у вас, — будто спохватившись, поторопил Мартенса Лешка с мыслью о том, что для разговора с гауптманом зондерфюреру тоже еще нужно время. Лешка сам удивился тому, как все ловко и стройно у него получилось.

— Я скоро уйду, — тоскливо сказал Мартенс.— Покурю и пойду... Эх, Леша! — вздохнул он. — По правде сказать, какое нам дело, есть в лагере большевики или нету! Они же за проволокой. Ну и пускай агитируют за советскую власть... Что они могут сделать? Если убили этого Морковенко — и черт с ним!

— Морковенко? А что же его нигде не нашли! Да бросьте вы, право! — возразил Лешка.

Мартенс махнул рукой:

— Немцы не понимают, Леша, а я понимаю, где Морковенко! Только я не жалею таких людей. Я думаю, гауптман тоже их не жалеет... Ведь немцы сами этого полицая в наш лагерь послали, — значит, он им не нужен!

Мартенс задумался. Любавин тоже молчал.

— Ну, Леша, пойду... Что будет, то будет,— в беспокойном томлении заключил Мартенс.

Темный фон за решеткой окна только начал бледнеть, когда зондерфюрер запер железные двери тюрьмы и, присвечивая фонариком, зашагал к воротам форлагеря, где оставил велосипед.

«В сущности, рано или поздно это было почти неминуемо, — размышлял Баграмов. — Без провалов в подпольной работе не обходится. Главное не то, что кто-то попал в тюрьму, что кто-то будет повешен, — важно, чтобы не провалились все разом, чтобы преданные делу, смелые, верные люди остались во всех точках лагеря и в других лагерях. Только бы не оказалось трусов. А если таких не найдется, то ничего не пропало и ничего не кончено, — по размышлении сообразил Баграмов.— Если это не предательство изнутри организации, то не так еще страшно...»

— Нет, совсем не конец! — вслух возразил он себе. — Совсем еще не конец!

И тюрьма и предстоящий допрос, даже с муками, с пытками, представлялись Емельяну теперь не как безнадежная, последняя маета обреченных смерти людей, а как путь отчаянной, жаркой и упорной борьбы, которая лишь изменила свою форму. Что из того, что на долю их выпала эта борьба не с винтовкой в руках, не в окопах, не в поле или в лесу, а в застенке!

В коридоре тюрьмы или в соседних камерах послышалось движение, отперли какую-то дверь. Может быть, еще кого-то привели...

Окно, устроенное высоко под потолком, оставалось темным пятном, как и раньше.

«Который же может быть час? — подумал Баграмов. — Если нас взяли в одиннадцать вечера, час держали на улице, около часа пошло на обыск, да час я сижу здесь, значит, теперь не позднее двух ночи. До рассвета еще можно выспаться. Раз предстоит с утра быть в бою, то надо быть бодрым и крепким».

Но Емельян не сразу заснул. И хотя все его мысли до этого были заняты, казалось бы, только тем, что происходило с ним и его друзьями, и до сих пор он словно бы и не помыслил ни о семье, ни о доме, но сознание близости смерти властно повело его чувства той общей дорогой, по которой всходили на эшафот все обреченные: к самым родным и близким людям — к Ганне и Юрке, для мыслей о которых в последние месяцы у него совсем не оставалось времени.

Емельян вспомнил свои письма к Ганне, в зиму сорок первого и сорок второго года. В последнее время он уже не возвращался к письмам. Он брался за карандаш и перо лишь ради того, чего требовала очередная работа. Мысль о том, что он никогда не увидит ни Ганны, ни Юрки, что теперь-то совсем уже не осталось надежды на жизнь и на встречу с ними, обратила к ним его память и воображение.

При нем не было ни карандаша, ни бумаги, но мысли и чувства роились в сознании, слагались в ненаписанное письмо:

«Нет, я не забыл тебя, Ганна, не потому столько времени не обращался к тебе, что время стерло тоску, что ты стала мне менее близкой, любимой, и не потому, что отчаялся. Наоборот, уверенность в нашей победе неугасимо жила во мне, а сегодня она сильнее, чем все эти годы. Сегодня я особенно убежден в том, что мы скоро будем освобождены Красной Армией и возвратимся домой. Говоря «мы», я разумею не лично себя, потому что я волею обстоятельств оказался в числе тех многих, кому не придется дожить до победы. «Мы» — это те, кто попал в эту тяжелую переделку, в запроволочный ад фашизма. Помнишь, «мы» говорил я и тогда, когда разумел, что мы вымираем от голода, туберкулеза и дистрофических поносов, когда разумел, что нас расстреливают за малейшую провинность, не разбираясь в вине именно данного человека, и без провинностей, просто так, «для примера» или даже для забавы! «Мы» — это все мы, взятые вместе, кого связала колючей проволокой беспощадная общая участь «пропавших без вести».

В этой повседневно гибнущей массе людей нельзя отделять свое «я» от сотен тысяч «не я». То, что сегодня постигло десяток товарищей, завтра может постичь и меня...»

Емельян не заметил, когда тюремная явь сменилась сном, да и сменилась ли... Он лежал на спине, глядя сквозь решетку на все еще темное небо, и едва сомкнул веки, даже мглистый рисунок железных переплетов окна не успел стереться перед его взором, как на темном синем фоне окошка возникли образы Ганны и Юрки... Сначала всплыло одно лицо Ганны, его мягкий овал и глаза ее, которые смотрели на Емельяна печально и неподвижно. Затем возник беленький, голубоглазый Юрка, но не такой, каким он мог быть сейчас, четырнадцатилетним мальчишкой, даже и не такой, каким он был три года назад, перед отъездом Емельяна на фронт, а всего пяти- или шестилетний, как на фотографии, стоявшей на письменном столе...

Но сон не обманул Баграмова их кажущейся реальностью: Емельян не ждал от Ганны и Юрки слов, не слышал их голосов, это были лишь выпуклые, хотя и реальные, но недвижные и молчаливые образы, зрительные отпечатки памяти. Ощущение оторванности от них и во сне не исчезло, как не покинуло его сознание, что он в тюремном каземате, как не исчезло чувство близости неминуемой смерти...

Внутренний голос Баграмова продолжал говорить, слагая это письмо, может быть, последнее из множества не отправленных и не написанных им писем:

«...И видишь, какое долгое время смерть уносила моих друзей, сохраняя надежду, что я увижу тебя.

На этот раз обернулось все так, что именно мне вынулся «несчастливый номер» и я тоже должен погибнуть... Но мы все-таки победим!..

На этот раз я говорю «мы», разумея не только тех, кто находится здесь, в плену, но всех, кто принадлежит к армии величайших дерзаний человечества, — к армии коммунизма, — мы победим! И мы, томящиеся здесь без возможностей настоящей борьбы с врагом, поверженные, но непобежденные, мы не ощущаем себя отторгнутыми от семьи победителей.

Мы возвратимся к вам, любимым и близким, чтобы вложить наши силы в общее дело, которое наш народ будет вершить после победы над фашизмом.

Однако ты меня не жди больше. Мне уже не придется прийти к тебе, Ганна. Я не вернусь к тебе с Юриком, не обниму вас, не услышу твоего голоса, никогда не взгляну в твои золотые глаза...

Но когда поставят меня под пытки, когда поведут на расстрел или палач потащит меня по лестнице к заранее приготовленной петле, я буду помнить вас, самый близкий и дорогой мне кусочек родины. И я буду знать, что в вас я еще буду жить, и грустить, и радоваться, и бороться вместе со всем нашим народом...

Юрка, мой мальчик! Как мало в жизни тебе пришлось знать отца! Как мало я передал тебе из всего, что должен вложить в сердце сына отец...

Когда в первые минуты я оказался здесь, за железной дверью этого каземата, преддверия казни, у меня промелькнула мысль, что я могу оставить фашистов в дураках, покончив с собою, прежде чем они успеют подвергнуть меня мучениям.

Тонкое и острое стальное лезвие «безопасной» бритвы не было обнаружено при обыске. Вскрыть вены было бы так легко, прежде чем растянуться на нарах одиночки. Но меня остановила от этого мысль о том, что мною еще не все в жизни познано, что радость жизни в новом и новом познании до последней минуты, пока человек способен чувствовать и мыслить. Да, меня ждет впереди только боль, и горечь — лишь ощущение приближения конца. Но разве человечество счастливо только yлыбками? Счастлив тот, кто, даже умирая, чувствует себя победителем. У стены Коммунаров не было улыбок. Борцы умирали, но многие из них чувствовали себя победителями, они кричали: «Да здравствует...»

Мальчик мой Юрик, кричи во что бы ни стало: «Да здравствует...» Если придется, сквозь боль и муки, погибая в борьбе, провозглашай: «Да здравствует...»

Да здравствует человечество, познающее, творящее и побеждающее! Я люблю в тебе, Юрик, мою чудесную Ганну, твою мать, но я люблю в тебе и мою, нашу будущую землю, молодое человечество с горячим сердцем, с ясным умом и сильными руками, которое через муки и кровь, через все страдания, ошибки и промахи придет-таки к правде мира и созидания...

Может быть, мои слова кажутся тебе слишком напыщенными, Ганна? Но разве человек не заслужил перед смертью права на несколько минут лирической декламации, тем более перед такой скромной аудиторией, как ты и Юрик?..

Я говорю с тобою сейчас не от ума, а от сердца. Сердце же всегда несколько сентиментально, в нем, вероятно, таится память о музыке...

Я так хотел бы еще перед смертью услышать хотя бы только раз музыку. С какой жадностью я ее слушал бы! Я слишком мало ее слушал в жизни...

Но музыка будет только после войны.

На рассвете — ты помнишь когда, Ганна? — в деревне пастух играл на свирели. Какие это были простые, прозрачные звуки!.. Впрочем, не нужно об этом. Ты сама тогда была музыкой...

Человек имеет право не только на радость борьбы, но и на тихое, идиллическое наслаждение, когда он видит кормящую ребенка мать, озаренную блеском рассвета, слышит щелканье пастушеского кнута, прозрачные звуки свирели и тихое мычанье коров, блаженно погружающих морды в траву, которая поседела от утренней росы... Какое в этом щедрое великолепие покоя и мира!

Только пошляки могут это отвергнуть, как на каждом шагу пытаются они отвергнуть человечность.

Разве любовь к тебе и Юрику может заставить меня ослабнуть в борьбе!..»

Лица Ганны и Юрика были так близко, что хотелось коснуться их, ощутить теплоту их кожи. Казалось, так легко дотянуться до них... Ганна сказала что-то, явно губы ее шевельнулись, но Емельян не услышал голоса.

— Что ты сказала? Что? — добивался он. Она повторила слово. Он видел это по движению губ, но опять не расслышал. Это было мучительно... — Ганна!! — крикнул Баграмов.

...Удары в железную дверь загремели, как канонада.

— Подъем! Подъем!..

Баграмов с неправдоподобно колотящимся сердцем вскочил с дощатого ложа.

Сквозь решетку в окно пробивалось пасмурное утро.

Кружка кипятку с ломтиком хлеба — завтрак... Проходя мимо двери, кто-то кинул в волчок бумажку. Баграмов жадно схватил ее, осторожно развертывал, стоя спиною к волчку. Он ожидал получить записку, но в бумажке оказалась махорочная закурка, спичка и кусочек спичечного коробка, чтобы ее зажечь.

— Спасибо, — тихонько сказал Емельян, выпуская струйку горького дыма после первой затяжки.

После закурки и завтрака никуда никого не вызывали. Сколько Емельян ни прислушивался, не было ни единого звука. Видимо, все заключенные так же напряженно и молча думали. Ведь обдумать надо было так много! Что могут знать фашисты, чего не могут? Может быть, будут звать на допрос, устраивать суд или «просто» расстреляют или повесят? В этом случае надо и предстоящую казнь обставить достойно советских людей. Следует продумать предсмертную речь. А вдруг не дадут сказать!.. Может быть, всем вместе запеть «Интернационал», а в самый момент расстрела крикнуть: «Да здравствует СССР! Да здравствует коммунизм! Смерть Гитлеру!»

Если поставят всех вместе на расстрел, то, наверное, выдержат все — ведь, как говорится, на миру и смерть красна, — а что, если вдруг станут вешать поодиночке, одного за другим, — у кого-нибудь могут ведь сдать нервы...

Но все-таки — что же гестапо известно? Кто мог донести? Видимо, взяты все члены бюро. А почему вдруг Костик, Спивак, Голодед, Ольшанский? А Лешка Безногий?! Был ли он в списке? Хотели арестовать его или взяли в тюрьму лишь потому, что застали в чужом бараке?

Уже совсем рассвело и настало полное утро, когда гулко хлопнула выходная тяжелая дверь тюрьмы, а вслед за тем послышались, как всегда преувеличенно громкие, голоса нескольких немцев. Баграмов прислушивался. Щелкали запоры дверей в соседних камерах, раздавались, как цоканье копыт, тяжелые шаги арестованных, обутых в деревянные колодки. Видимо, всех выводили.

«Быстро управились!» — усмехнулся Баграмов, при мысли о том, что если выводят всех сразу, то это уже не на допрос, а сразу на казнь... Глаза его застлались желтым туманом. Он ощутил на минуту слабость в суставах; захотелось согнуть колени и сесть прямо тут, у дверей, на цементный пол камеры... Но в это время громыхнула задвижка его двери. Он вздрогнул и подтянулся.

— Los! — крикнул тюремщик, показав рукой вдоль коридора.

Громыхая колодками, стараясь ступать твердо, Емельян зашагал к выходу. Стоявший в дверях тюрьмы Мартенс махнул рукой, как бы подгоняя.

— Скоро! Быстро! — скомандовал он.

Емельян про себя качнул головой и опять усмехнулся.

— Ишь как спешат! — пробормотал он.

Он представил себе два столба с перекладиной перед воротами ТБЦ-отделения и выстроенных, как на утреннюю поверку, тысячи пленных, которых пригнали на зрелище...

Емельян шагнул через высокий порог и увидал почти всех, кого взяли ночью. Они стояли в ряд, молчаливо сосредоточенные. Лица товарищей не выражали ни колебаний, ни страха.

Гауптман гестапо, два лейтенанта, оберфельдфебель, фельдфебель, шестеро автоматчиков окружили их, держа наготове оружие.

«Может быть, все же расстрел, а не виселица», — мелькнула надежда у Емельяна.

Солдат-тюремщик и Мартенс вынесли несколько пар тяжелых кандалов. Их ручные и ножные короткие цепи были между собой скреплены толстыми железными цепями. Именно в таких, а может быть в этих самых, кандалах казнили тех троих беглецов, объявленных убийцами Отто Назеля...

Баграмов в строю оказался в соседстве с Кумовым.

Их вызвали первыми и сковали вместе, соединив короткой цепочкой ножные кандалы, а легкие наручники заменили на тяжелые, толстые, как на ногах.

— Вот оно как это бывает. Почуял?! — сказал Кумов.

— Не думал, что в жизни придется отведать, — отозвался Емельян.

— Ruhe! — рявкнул оберфельдфебель.

Да, это тоже было до сих пор не познанное ощущение!

От карантинных бараков и дальше из-за проволоки, отделявшей карантин от хирургии, толпясь в молчании, их наблюдали недвижные группы больных и медицинского персонала. Емельян понимал, что творится сейчас в душе у каждого, как их давит за горло ужасная боль от сознания собственного бессилия...

В этот момент к лагерной тюрьме подошел грузовик с высокими, в рост человека, бортами.

Немцы так же попарно заковывали остальных арестованных. Всего семнадцать. Лешку Любавина заковали длинной цепью лишь по рукам.

— Чтобы не ускакал на одной ноге! — заметил Баграмов.

— Наивный вы! — услышав, сказал Барков. — Лешка не убежит!

Это было сказано даже громче, чем прежде, но мотор грузовика и немецкие крикливые голоса заглушили их разговор. Емельян понял, что Барков считает провал делом Лешки.

— Ошибаетесь, — возразил Баграмов

— Ruhe, verfluchtes Schwein!1 — крикнул фельдфебель и ткнул Емельяна в плечо стволом пистолета.

----------------------------------

1 Молчать, проклятая свинья!

Возле грузовика тюремщик поставил вынесенный из тюрьмы табурет.

— Лезьте туда, — указал Мартенс.

Но табурет был низок, и при тесно скованных ногах забраться в кузов без посторонней помощи было бы невозможно.

Емельян и Кумов согласно подошли к табурету и помогли взбираться первым двоим.

«Нет, должно быть, это все-таки не на казнь, а всего лишь к допросу... На кой черт грузовик, если пройти всего полкилометра» — подумал Баграмов.

— Мы с вами совсем незнакомы. Ни разу не говорили,— успел Емельян сказать, подсаживая Буркова, который умышленно оступился и сделал вид, что чуть не упал.

— Угу, — буркнул тот.

И так почти каждому Баграмов и Кумов успевали сказать несколько слов.

Лешке было особенно трудно взобраться. Баграмов, помогая ему влезть, крепко сжал его руку и почувствовал дружеское, уверенное пожатие.

— Власовцы, — шепнул одно слово Любавин.

Немцы с автоматами наготове расположились в кузове грузовика, заставив пленных сидеть на днище.

— Разрешите напиться, — сказал Баграмов, обращаясь к немецкому лейтенанту. — Воды взять... Воды... Пить, пить... — пояснил Баграмов, варьируя русские выражения.

— Er will Wasser trinken1, — непрошенно перевел Костик, не догадавшись, что Емельян мог и сам найти в памяти эти несколько слов по-немецки, и не осмыслив истинной цели заданного вопроса.

Немец невнятно рыкнул в ответ Костику что-то, судя по интонации, выражавшее резкий отказ.

Емельян таким образом выяснил то, что хотел: что конвой по-русски не понимает. Он потер обе щиколотки, охваченные кольцами кандалов, и, скорчив болезненную гримасу, достаточно громко, чтобы слышали все, сказал:

— Помните, только полное отрицание всего — спасение. Никаких признаний!

— Rune!2 — зыкнул немец.

— Арме шмерцен3, — сказал Барков, словно поясняя немцу содержание беседы и повторил тот же самый жест.

---------------------------------------------------

1 Он хочет напиться воды.

2 Молчать!

3 Руки болят.

— Мы все поняли, — вставил свое слово Зубцов, просовывая под железный наручник край рукава, словно показывая, как облегчить боль.

— Ruhe! — зарычал немец с угрозой.

Кто-то вскочил в эту минуту на подножку машины, хлопнула дверца кабины. За высокими бортами грузовика пленным ничего не было видно. Какой-то начальник резко подал команду, и машина тронулась.

С днища грузовика было видно только верхние этажи и высокие черепичные крыши домов, иногда — вершины деревьев. Доносились гудки встречных машин. При короткой остановке, должно быть у шлагбаума возле переезда, послышался внезапно резкий и близкий гудок паровоза, при звуке которого Юрка вздрогнул от неожиданности.

— Надо собрать спокойствие и волю, — громко сказал Барков. — Собранность и выдержка прежде всего...

Послышалось новое рычание немца, и он с силой ткнул сапогом в бок сидевшего ближе других Баркова.

Машина домчалась до места.

...Их вели по гравийной дорожке Центрального рабочего лагеря. Скованным между собою людям было трудно приноровиться к шагу, чтобы не дергать друг друга цепью.

Из всех блоков, мимо которых они проходили, на них смотрели толпами русские, поляки, югославы, французы, англичане, американцы, голландцы, итальянцы, чехи. Семнадцать русских, закованных в кандалы, под усиленным конвоем автоматчиков с двумя офицерами, — это пахло каким-то большим провалом и скорой публичной казнью. Впечатление еще усилилось оттого, что, желая лучше изолировать, их посадили в голландскую лагерную тюрьму, куда еще никогда не сажали русских.

Баграмов и Кумов, скованные между собою, были помещены в одну камеру. Оставшись наедине, они обсуждали свое положение, приходя все более к убеждению, что гестаповцам ничего по-настоящему не известно и, в сущности, при наличии энергии, организация ТБЦ сейчас могла продолжать свою работу в тех самых масштабах, как и до ареста. Ведь полностью не выбыло ни одно звено. Муравьев, Соколов, Кострикин, Куденко оставались в лагере. На местах остались секретари ячеек Союза антифашистской борьбы в каменных бараках, в хирургии и непосредственно в ТБЦ-отделении, созданных в тот момент, когда переход на «жесткий» режим изолировал части лагеря одну от другой. Могли продолжать работу шестнадцать антифашистских групп во главе почти со всеми руководителями. Сохранилась специальная организация врачей и Леонид Андреевич Соколов, как главный врач. Генезенде-команда, как и другие рабочие команды, не была обезглавлена, там оставались Батыгин, Маслов, Бровкин и Трудников. Был на посту Балашов.

— Чепуха! — заключил Баграмов, подведя итоги.

Они сидели на таких же, как в тюрьме при лагере ТБЦ, голых дощатых нарах, касаясь плечами друг друга, каждый стараясь не дернуть случайно сковавшую их цепь, что вызывало боль в щиколотках.

Емельян старался казаться даже более оптимистичным, чем всегда, чтобы незаметно прибавить бодрости другу, который за этот час стал еще дороже и ближе. Он не замечал, что и Кумов в свою очередь умышленно поддается его оптимизму, в желании укрепить уверенность Баграмова. Как результат этого обоюдного их стремления и сорвалось с языка Емельяна столь решительное заключение.

— Чепуха-то, может быть, и чепуха, — сказал Кумов.— Тем не менее они могут нас удавить.

— Это было бы необоснованно и нахально. У них нет для этого данных! — почти весело возразил Емельян.

В тюрьму принесли обед. Этот обед был выражением солидарности и всеобщего сочувствия пленных разных национальностей: бачки вместо баланды были наполнены мясными консервами, салом, мармеладом, шоколадом, печеньем и сигаретами.

Сторож тюрьмы, молчаливый солдат-голландец, все сам поделил и роздал заключенным. Он не смел разговаривать, только просил скорее все съесть, чтобы он мог выбросить консервную тару и не оставить следов пиршества. Сигаретки он положил в каждой камере вместе со спичками в нишу для электрической лампочки, сделанную над дверью. Он не учел только того, что скованным попарно заключенным, для того чтобы достать сигарету, надо вдвоем вскарабкаться на один табурет, приняв невероятную позу.

Баграмов и Кумов три раза срывались и чуть не падали, прежде чем добрались до закурки, которой потом делились с чисто мальчишеской радостью завоевавших приз физкультурников.

— Вот это банкет! Дай бог, не последний... — шутливо сказал Баграмов.— Нет, я думаю, все-таки вешать нас не за что.

— Говорят, пока голова не отрублена, очень удобно вешать за шею, — с сумрачным юмором отозвался Кумов.

В тюрьме послышались выкрики немцев, захлопали двери. Арестованных выводили из камер.

Их привели в помещение лагерного абвера, в просторную комнату, оставив при них лишь одного солдата с винтовкой.

Этого солдата арестованные испытали, то обращаясь к нему с просьбой о воде, то заявляя о необходимости выйти в уборную. Он обнаружил полное непонимание, хотя всячески выражал искреннюю охоту понять. Только добровольное вмешательство Костика помогло. И солдат сказал шепотом, что он тут сидит, чтобы никто не мог разговаривать. «Придет офицер, — сказал он, — тогда обратитесь к нему...»

Вошел Мартенс, который сам сводил двоих арестованных за водою и снова вышел.

— Товарищи, никаких признаний, ни полупризнаний! Все начисто отрицать, — прошептал Баграмов, чтобы все слышали. — Это борьба за жизни...

Несколько человек молча кивнули. Другие подали утвердительный знак только глазами.

— Ш-ш! — шикнул солдат. — Offiziere! — и он опасливо кивнул на стену соседней комнаты...

— Никаких имен и фамилий, — тише, чем в первый раз, шепнул Емельян.

Солдат только укоризненно посмотрел на него. Глебов толкнул Емельяна локтем и глазами указал на Любавина. Лешка заметил это движение, вспыхнул и отвернулся.

— Надо стараться только отвечать на вопросы, — довольно громко сказал Емельян.

Послышались шаги по коридору. Все замерли. Вошел Мартенс с солдатом. Вчерашнее выражение тревоги по-прежнему омрачало лицо зондерфюрера.

— Ломов Юрий, — вызвал он.

Юрка вдруг покраснел яркими пятнами и рванулся с места, но, скованный в пару с Толей Зубцовым, молча развел руками и криво усмехнулся.

Солдат, который вошел вместе с Мартенсом, отпер ключом и разъединил кандалы. Мартенс с солдатом ушли, уводя с собой Юрку.

Воцарилось еще более глухое молчание. Было ясно, что можно и говорить, что солдат не помеха, но здесь же сидел, хотя и в роли такого же арестованного, «гестаповец» Лешка Безногий. Как можно заветное, тайное говорить при нем?! Даже Барков и тот заподозрил Любавина...

В общем молчании, в тишине ожидания, все напряглось. Только отдельные тяжелые вздохи вырывались то у одного, то у другого.

День стоял жаркий. Окна в комнате были закрыты и занавешены. Духота давала себя знать. У многих по лицам струился пот, волосы слиплись от пота, который обильнее, чем от жары, выступал от волнения.

— Zu warm!1 — так же с тяжелым вздохом сказал караульный солдат.

— Ja, zu warm!2— согласился Костик.

— Funf Offiziere, — шепнул солдат, указав глазами на стену соседней комнаты. Он покачал головой и неизвестно к чему добавил: — Scheisse!3

--------------------------------------------------

1 Жарко!

2 Да, жарко!

3 Пять офицеров. Дерьмо!

Снова повисло молчание, прерываемое изредка глухим покашливанием да чьим-нибудь вздохом...

Через полчаса Ломова привели обратно и посадили к противоположной стене комнаты, так, что его отделяло от остальных расстояние в пять-шесть метров. Под глазами его были синяки. Он шел хромая. Видно было — его «потрепали».

Как раз посредине между Юркой и прочими сидел на стуле солдат.

Мартенс увел следующим Толю Зубцова. Кумов обратился к Юрке едва слышным шепотом.

— О чем? — спросил он.

— Большевик или нет, — так же тихо ответил Ломов.

— Еще? — поощрил Баграмов.

— Много ли в лагере коммунистов и комиссаров... А откуда мне знать! Они разве скажут! — развел Юрка руками, сделав наивную рожу, от вида которой несколько человек усмехнулись.

Караульный солдат напряженно переводил свой взгляд то на Ломова, то на Кумова и Баграмова. Он не мог не понять таких слов, как «большевик», «коммунист», «комиссар», но не вмешивался, не препятствовал разговору.

— Ну, ну, говори живей! — поощрил Баграмов.

— Много ли в лагере офицеров. Я сказал, что только больные. Потом спросили, есть ли партийная организация. А мне откуда знать! Я еще молодой, беспартийный.

Где-то хлопнула дверь.

— Tss! Offiziere!1 — в испуге шепнул солдат.

Все умолкли и затаились. Солдат встал со своей табуретки, прошелся по комнате, осторожно выглянул в коридор и тихонько сказал:

— Weitermachen2...

----------------------------------

1 Тс-с! Офицеры!

2

Продолжайте.

...Допрос проводился совершенно стереотипно: всех спрашивали друг о друге, обо всех остальных арестованных, о том, кто натравливал пленных на власовцев, кто организует побеги из ТБЦ-лазарета, есть ли в лагере политическая литература, партийная организация, комиссары, евреи... Били умеренно, не калечили.

Оказалось, что при допросе кроме немцев присутствует власовец, который старается задавать «язвительные» и каверзные вопросы, желая поймать арестованных на каких-нибудь противоречиях.

Баграмова вызвали под конец, так что он не успел перемолвиться только с Кумовым, которого держали дольше, чем всех остальных. Солдат вел себя по-прежнему, явно сочувствуя русским.

То, что его вызывают последним, смутило Баграмова.

Значит, его выделяют из всех остальных не случайно.

Должно быть, Тарасевич сообщил о нем как о вожаке.

Вызванный на допрос Емельян хотел войти независимым шагом, но это не удалось ему по простой причине, что кандалы были коротки, как конские путы, и позволяли едва-едва передвигать одну ногу вперед другой.

У столов, составленных буквою «Г», сидели: за одним — немцы, два майора и два капитана, за вторым столом, слева, отдельно, — власовский капитан невзрачного вида, темный, угрястый, с прилизанным, гладким пробором и пристальным взглядом узких зеленоватых глаз.

Мартенс, единственный унтер, стоял рядом с арестованным.

— Сядьте, — четко по-русски сказал Баграмову рыжий, лысеющий немец, майор с седыми висками, в больших очках, сквозь толстые стекла которых глаза его казались как-то особенно выпученными.

Емельян опустился на стул, оглядывая своих следователей или — кто знает! — судей. Они все сидели в фуражках, при этом рыжий все время приподнимал головной убор, словно кланяясь со знакомыми.

Последовал ряд анкетных вопросов: имя, фамилия, возраст, место рождения, религия...

— Религии никакой, — ответил Баграмов.

— Вы русский? Крещеный? — спросил гауптман, комендант ТБЦ-лазарета.

— Конечно. Но я не принадлежу ни к какой религии.

— Это как же так? Коммунист? — почти подскочил с места власовец.

Баграмов словно не слышал его и смотрел на гауптмана в ожидании следующих вопросов, которые переводил Мартенс.

— Я спрашиваю: как же так, если ты крещеный, не принадлежишь к религии? — громко и настойчиво повторил власовец.

Баграмов даже не повернул к нему головы.

Немцы заговорили между собою по-немецки.

— Почему вы не принадлежите к религии? — перевел вопрос Мартенс.

— Русские интеллигенты живут без религии уже около сотни лет. Я сын врача. Мои родители воспитали меня в атеизме.

Власовец промолчал.

Мартенс перевел ответ для записи в протокол, как переводил перед этим другие ответы.

Ряд анкетных общих вопросов пришел к концу.

Тогда рыжий майор, в упор глядя в лицо Емельяна, медленно, с расстановкой сказал по-русски:

— Вас обвиняют в том, что вы создали в лагере коммунистическую организацию военнопленных и руководите ею, что вы писали политические статьи и давали читать их другим, что вы разжигаете среди пленных ненависть к немцам и по вашему указанию в лагере убивают людей, которые приносили пользу Германии, а комиссаров лечат и лучше кормят; что по вашему указанию члены вашей организации создали травлю против пропагандистов русской освободительной армии...

«Петля затянулась, — подумал Баграмов, когда рыжий гестаповец заговорил. — Нет, тут не власовцы. Тут выдал кто-то, кто в курсе всех дел!»

Он слушал рыжего, прямо глядя в толстые стекла его очков, стараясь держаться так, как будто речь шла совсем о другом человеке, а не о нем самом. Чтобы спокойнее воспринимать весь этот перечень «заслуженных» обвинений, Емельян стал считать, сколько раз рыжий приподнимет свою фуражку с огромной фашистской кокардой.

— Что вы на все это скажете? — задал вопрос майор, завершив свою речь, часть которой Баграмов даже не слышал.

— Начнем с одного из последних пунктов, — сказал Емельян, помня, что Любавин предполагает донос власовцев, и считая, что, значит, главное — сразу же бить по ним. — Я имею в виду власовцев. Какая нужда натравливать на них массу, которая сама их презирает и ненавидит? Нет никого, кто бы их уважал! К ним относятся с отвращением, я сказал бы — с брезгливостью. Их гнали все. Даже умирающие от голода и туберкулеза. Совсем нет нужды, чтобы кто-нибудь это подсказывал и травил их...

— Вы сами так же относитесь к русской освободительной армии? — спросил гауптман ТБЦ, когда Мартенс перевел ответ Баграмова.

— Конечно! Я к ним отношусь как к последним предателям и негодяям, — сказал Баграмов.

Мартенс испуганно взглянул на него, но покривить в переводе он не мог, потому что рядом сидел рыжий майор, который не хуже его знал русский язык.

— Почему вы относитесь так к РОА? — спросил рыжий.

— Вообразите, что ваш офицер попал к нам в плен. Теперь там их много. Назавтра он надел нашу форму и пошел с оружием против вас. Как бы вы к нему отнеслись с вашей позиции? Как к негодяю?

Мартенс переводил медленно и неохотно. Емельян наблюдал за лицами четверых гестаповцев, ведших допрос. Вдруг старший из них, рыжий майор, пожал плечами, согласно кивнул головой и откровенно сказал:

— ...Ja, richtig...1

-------------------------------

1 Так, правильно.

Баграмов взглянул на власовца и едва удержал усмешку: угрястые щеки и лоб — все вплоть до шеи покрылось красными пятнами.

«Один — ноль в нашу пользу!» — сказал себе Емельян.

— Вы коммунист? — спросил рыжий.

— Нет, беспартийный.

— А как же вы создали коммунистическую организацию?

— Если бы даже ее кто-то создал, то меня в нее не могли бы принять, — возразил Баграмов.

— А кто писал политические статьи? — задал вопрос комендант ТБЦ-лагеря.

— Я не читал и не видел таких статей.

— Но вы писатель? — спросил рыжий.

— Да, писатель. Еще в Белоруссии мне советовали это скрывать, говоря, что немцы ненавидят русскую интеллигенцию. Я не скрывался. А теперь по-вашему оказывается, что, если кто-то что-то писал, так, значит, это делал писатель? Но я никогда и дома не писал политических статей. Я пишу стихи и рассказы для маленьких детей, — ответил Баграмов, для убедительности показав на метр от полу.

— А почему вы называетесь фельдшером? — задал вопрос немец.

— Это мой первая профессия. Папа был врач, я тоже учился на медицинском факультете, потом стал писать. Литература плохо кормит молодых писателей... Не окончив университета как врач, я работал фельдшером,— старался держаться свободно Баграмов.

— Правда ли, что в вашем лагере лечат в первую очередь большевиков, а людей, приносивших пользу Германии, стараются погубить?

— Нет, неправда. Русская медицина не смотрит на убеждения или национальность больных, — горячо возразил Баграмов. — У нас не так, как у вас. Русскому врачу безразлично — немец, негр или еврей. Наша медицина смотрит на больного как на больного. Она прежде всего гуманна... Вы слышали что-нибудь про нашего великого врача Пирогова?

— Так вы отрицаете, что что-нибудь писали и давали читать другим пленным? — нетерпеливо перебил майор эту лекцию.

— Я писал рассказ о своем детстве и, конечно, давал читать. Мне не запрещалось иметь карандаш и бумагу. Я писатель. Мне никто не сказал, что нельзя дать читать друзьям.

— А сколько человек входит в вашу партийную организацию? — спросил, вдруг оживившись, власовец.

Баграмов, как и в начале допроса, опять сделал вид, что не слышит его.

— У вас в лагере есть коммунистическая организация? — спросил рыжий.

— Я беспартийный. Кто же мне о ней скажет! — ответил Баграмов.

— Кто из людей, арестованных вместе с вами, член партии? — спросил комендант ТБЦ.

— Во-первых, мне никто не признается, а во-вторых, у вас есть абвер, который ест хлеб за то, чтобы это знать. Такие вопросы ко мне... — Баграмов сдержался и с усмешкой закончил: — просто невежливы!

«Сейчас начнут бить», — подумал он.

Но рыжий гестаповец усмехнулся ему в ответ и что-то сказал Мартенсу по-немецки.

— А как это делается у вас в лазарете, что пленные убегают за проволоку, а часовые не видят их? Кто им помогает?

— Я еще не пробовал уходить в побег, — ответил Баграмов.

— Хотите попробовать? — спросил комендант ТБЦ.

— Теперь уже поздно. Скоро конец войны, — возразил Баграмов.

Вы ждете победы Сталина? — спросил рыжий.

— Если верить газете, которую нам посылают, то Германия победит... Но ведь это газета власовцев, — сказал Баграмов. — У них получается так, что без Италии Германия стала даже сильнее, что отступление ваших войск улучшает ваши позиции...

В сущности, разговор был уже какой-то странный. Никто не бил его, протокол не писался. Баграмов сидел, как будто пришел к гестаповцам в гости. Если бы не кандалы, в которые он был закован, он не поверил бы, что с ним говорят представители прославленной зверствами корпорации палачей.

— Кто убил Морковенко? — вдруг спросил рыжий.

— А кто такой Морковенко? — ответил Баграмов, вдруг весь подтянувшись, только теперь поняв, что его умышленно отвлекли, чтобы поймать врасплох. «Вот когда начинается!» — решил он про себя.

— Бывшего коменданта вооруженной полиции по вашему личному приказанию уничтожили те же люди, кто убил Бронислава. Бронислава вы знали? — в упор спросил рыжий.

— Знал, еще бы! Но по моему приказанию даже курицу или поросенка в жизни никто не зарезал, не то что какого-то Морковенко, — сказал в раздражении Баграмов. — Что же касается Бронислава, то господин переводчик Мартенс был сам на месте, где его били, вел, вероятно, следствие и знает, кто его бил и за что. Он был мародер, палач, грабитель. Больные его узнали и били. Я его не жалею. Кажется, этого человека застрелил часовой. Впрочем, я не уверен. Я в это время там не был...

Немцы посовещались между собою вполголоса.

— Подпишите, — сказал Мартенс, подавая Баграмову протокол, который писал капитан, видимо из абвера Центрального рабочего лагеря.

— Я не знаю немецкого языка. Не могу, — сказал Емельян.

— Я буду переводить, — предложил Мартенс.

— Хорошо. Вы будете переводить, а я буду писать своею рукой по-русски. Русский текст я подпишу.

Немцы хотя пожали плечами, но согласились.

Когда протокол был таким образом переведен и подписан, Баграмова вывели.

Всех снова сковали попарно и уже в наступающих сумерках повели в тюрьму.

Баграмов и Кумов замыкали грустное шествие. Обратно в тюрьму арестованных сопровождал только один, тот же самый солдат, который сидел с ними в комнате ожидания.

Емельян обернулся к нему.

— Данке шён фюр аллес, постен!1 — сказал он солдату.

----------------------------------

1 Спасибо за всё, постовой.

Солдат оглянулся по сторонам и осторожно чуть-чуть приподнял крепко сжатый кулак, приподнял тайным, скупым движением молчаливого и дающего клятву сообщника.

Спать скованными в пару было почти невозможно. Засыпая, кто-нибудь из двоих — Кумов или Баграмов — делал непроизвольное движение, оба просыпались, чертыхались и совершали очередное эквилибристическое упражнение, чтобы достать из ниши над дверью еще одну на двоих душистую французскую сигаретку. Они рассказали друг другу все детали допроса. Говорить не хотелось после этого трудного дня, и они, покурив, лежали рядом и думали молча.

В нише над дверью камеры горела за проволочной сеткой яркая электрическая лампочка. Она тоже мешала спать. В коридоре бродил бессонный седой голландец, изредка подходил к двери.

«Странная у них тактика следствия, — думал Емельян, лежа на нарах. — Ясно, что это лишь предварительный разговор. «Настоящее» начнется, должно, быть, с утра... Но что же могут они спросить еще? С кем могут дать очную ставку, какие могут предъявить доказательства? Ведь пока это был не допрос, а дешевый спектакль! На основании такого допроса нельзя не только повесить, но даже послать в концлагерь... Впрочем, что для них «можно» и что «нельзя»! Разве мы в положении людей?! Разве на нас распространяются какие бы то ни было нормы права?!»

— Неправильно мы вели себя от начала и

до конца! — вдруг выпалил Кумов, прервав ход мыслей Баграмова.

— Почему ты считаешь?

— Мы — советские люди, коммунисты и командиры Красной Армии, а они — фашисты, враги, захватчики. Надо было им плюнуть в рожи. Нужно было держаться смело, показать им наше презрение. Мы должны были рта не раскрыть на допросе, а мы оправдывались! Ведь это фашисты, пойми ты, Баграмов, фашисты! — со всею непримиримостью сказал Кумов.

Шаги бессонного старика приблизились к их камере. Слышно было, как он отодвинул снаружи заслонку глазка.

— Schlafen, schlafen!1 — проворчал он, впрочем, вполне добродушно.

— Гутен нахт, майн либер!2 — громко ответил Баграмов.— А я так считаю, что ты рассуждаешь как мальчик, — шепотом возразил он. — Зачем же нам было держаться, как ты говоришь? Чтобы самый допрос стал уликой?!

----------------------------------------------------------

1 Спать, спать!

2 Спокойной ночи, любезный!

Раздраженный противоречием друга, Кумов резко приподнялся и хотел сесть на нарах. Он дернул ногой, забыв о кандалах, и чертыхнулся.

— Закурим, что ли, еще? — предложил он.

— Давай. Но только возьмем уж оттуда все сразу, чтобы больше не лазить. Какой черт ночью придет к нам искать сигаретки! Мы их раньше выкурим...

Они еще раз, используя опыт предшествующих упражнений, взобрались на табурет, и пока Кумов придерживался за стену, Баграмов выгреб из ниши четыре последние сигаретки.

— Маловато! Ну, будем курить каждую на двоих,— вздохнул Кумов.

Готовый всегда поделиться с любым товарищем каждой ложкой пищи, он был таким жадным курильщиком, что у него появлялась нервная дрожь в руках, если ему казалось, что его «напарник» выкурил на затяжку больше. В такие минуты он делался нетерпимее и злее обычного. Емельян уступил ему первенство, и Кумов со страстью, «взасос», впился в сигаретку. Два-три раза он затянулся в полном молчании.

— Ну, так, продолжим наш разговор, — предложил Емельян. — Я лично считаю, что тактика, которую ты предлагаешь, будет правильной только тогда, когда станет ясно, что обвинение на чем-то основано.

— А сейчас? — спросил Кумов.

— Сейчас они сделали вид, что им что-то известно. Я думаю, что они повторяли вслепую пункты доноса...

— Гм! — значительно произнес Кумов, намекая на то, что в доносе было достаточно доказательств того, что немцам известно все.

— Вот тебе «гм»! Ты сигаретку решил один вытянуть? — усмехнулся Баграмов.

Кумов отнял от губ сигарету, с горьким сожалением посмотрел на ее остаток и, расставшись с ней, долго задерживал дыхание, чтобы не выпустить последний глоток дыма.

— Тьфу, черт! Противно смотреть! На, докуривай! — сказал Баграмов, возвращая ему сигарету после второй затяжки.

Кумов жадно схватился за куцый дымящийся кончик, который уже обжигал и пальцы и губы.

— Вот когда мне предъявят «аптечки» и скажут, что есть свидетели моего авторства, — продолжал Емельян, — когда дадут очную ставку с предателем, который скажет, что я его «совратил в коммунизм», когда он заявит, что я ему приказал уничтожить такого-то сукина сына... Словом, когда станет ясно, что нас окружили и выхода нет, тогда я скажу им: «Да, я коммунист, и потому больше вы не услышите от меня ни слова». А пока нам надо разрушить их обвинения... В первый момент, когда рыжий начал вычитывать список моих «прегрешений», я думал — конец. А потом, когда они стали играть свой наивный спектакль, понял, что до серьезного дело еще не дошло. Твой рассказ о допросе мне подтвердил то же самое: либо они ожидают еще каких-то улик, разучают захваченные бумаги, да мало ли что... Либо поторопились с арестом, не дав себе даже труда последить за нами после доноса.

— Да... в общем похоже, — неопределенно согласился Кумов.

— А знаешь, Николай Федорович, видимо, нас с тобою не разъединят. Скованы мы достаточно крепко. Ну, а все-таки вдруг разделят... Давай уж условимся, что переменим тактику только тогда, когда будем плотно приперты к стенке. Ведь на нас с тобой лежит еще

самое главное дело

, не доведенное до конца. Чтобы доделать его, нам нужно выйти отсюда и снова попасть в свой лагерь.

— Ты с ума сошел! — забыв осторожность, воскликнул Кумов. — Кто же нас туда пустит?! Даже если у них и подозрения, то они изолируют нас от лагеря. Bсe-таки они не болваны ведь, а гестаповцы! Ведь они всю Германию и Европу держат в тисках. Непростительно их считать дураками...

— Ну, хорошо. Ты согласен договориться, что меняем тактику только тогда, когда будет ясно, что они не гадают, а знают? — настойчиво повторил вопрос Емельян, не забывая об импульсивном характере Кумова, который часто принимает решения под влиянием минуты. — Пока что у них гадание, хотя оно кое в чем и совпало случайно с истиной. На это способна половина цыганок, которые по базарам ходят... Надо учесть, что эти майоры и капитаны даже и не гестаповцы. Абвер в лагерях для пленных — это случайные люди, хотя бы наш конюх с Поволжья. Подумаешь, зондерфюрер!.. Так ты согласен, на случай, если придется быть порознь?

— Согласен. Давай-ка еще закурим, — сумрачно сказал Кумов. — И, правду сказать, мы с тобой занимаемся тоже сейчас... цыганским искусством. Лучше попробуем все-таки спать. Я думаю, день будет сложный и трудный...

Их разбудил общий «подъем».

Утро шло обычным порядком. Плохо выспавшиеся Баграмов и Кумов были вялы. Кумов склонялся к тому, что лагерный абвер снял лишь предварительные показания, а теперь, вероятно, пошлют их куда-нибудь в крупное гражданское гестапо, где начнется настоящий гестаповский «разговор по душам».

Пытались предугадать сюрпризы, которые могут им поднести на допросе. Разговор о военной работе? Вряд ли. Но, может быть, о сношениях с прочими лагерями? Однако тогда бы взяли Балашова, Славинского. Их не взяли... О картах и компасах? О побегах? О литературе?..

— Нет, как хочешь, я все-таки думаю, что у них в руках только донос, — настойчиво повторял Баграмов.

Кумов мрачно молчал. Он все же считал, что нужно было держаться

с

большим достоинством. Все равно их казнят. Таких обвинений не предъявляют напрасно. А если идти на казнь, то надо держаться отважно и гордо, как солдаты и коммунисты.

Они докурили в молчании последнюю сигаретку...

После завтрака раздался в тюрьме шум. Их построили и повели к лагерной комендатуре, остановили на том же месте, где высадили накануне из грузовика, и стали снимать кандалы. Все переглядывались в недоумении. Емельян искал глазами взгляда Любавина, но тот смотрел в сторону со своим постоянным спокойствием.

Деловито молчал и Мартенс, который присутствовал при снятии кандалов, но в лице его и движениях не было уже вчерашней тревоги.

Их снова построили, оставив всего с одним автоматчиком. Мартенс куда-то ушел.

— Смертников так не водят, — шепнул Емельян Кумову.

Тот молча пожал плечами.

— Их виль раухен1, — обратился он к автоматчику.

Солдат отрицательно мотнул головой.

— Verboten, — буркнул он и закончил громкой командой. — Achtung!2

-----------------------------------------

1 Хочу покурить.

2 Запрещено. Смирно!

Мартенс подошел вместе с рыжим майором и комендантом ТБЦ.

— Германское командование доверяет тому, что вы дали свои показания, как честные люди, — обратился к военнопленным рыжий. — Плен есть плен. Теперь в советском плену находится много германских людей, много людей разных наций в чужих государствах, далеко от своих родных. Мы знаем, что плен есть не сладко. Но надо всегда соблюдать порядок того государства, куда ты попал. Мы верим тому, что вы соблюдаете наш порядок. Когда вы после войны вернетесь домой, найдете свои семьи, родных, то будете жить по порядкам вашего государства. Я вам желаю всем возвратиться домой после войны...

«Что за чертовщина? Рыжий сошел с ума или я?» — поразился Баграмов. Он взглянул на товарищей.

Никак не реагируя на слова рыжего, все они непонимающе посматривали друг на друга. И все молчали...

Их вывели за ворота лагеря, где уже ожидал этап больных, направлявшихся в ТБЦ-лазарет.

Однако арестованным не позволили смешаться с больными. Впереди них шагал солдат с винтовкой, сзади плелся еще солдат, а сбоку, ведя за руль велосипед, шагал Мартенс. Гауптман, комендант ТБЦ, когда они тронулись от ворот, вскочил на свой велосипед и умчался вперед.

Баграмов впервые за эти годы шел пешком вне проволочных ограждений. Вокруг лежали хлебные поля, огороды, местами встречались луга, на которых качались под ветром цветы и травы. По дороге попадались женщины с ребятишками. Детей Емельян видел тоже впервые за эти годы, как и цветы, как и деревья вблизи. Все это было чужое — дети, деревья, цветы, но это были все-таки дети, цветы и деревья... На каком-то участке пути мальчишка гнал трех коров, и они дохнули на пленных забытым особым, молочным теплом...

Простое человеческое сознание, что миновала большая опасность, как бы вливало в них новые силы. Никто не разговаривал громко. Все были немногословны, но по лицам окружающих товарищей, как-то торжественно спокойным, было видно, что все они также успели за это время пережить свой «последний день», что они сумели его прожить, собрав свое мужество и человеческое достоинство, и теперь шли удовлетворенные, просто отдыхая умом и сердцем от напряжения.

Когда обратился к ним утром рыжий абверовец, на лицах всех арестованных отразилось даже тревожное удивление. Вероятно, все они готовились, как Баграмов и Кумов, к продолжению допроса. И вот натянутость нервов спала, и теперь они шли, свободно дыша запахом трав, разогретой пылью дороги и с удовольствием вдыхая даже смешанный с этими запахами бензиновый перегар, которым пыхали встречные и обгоняющие машины...

Весь этап был обут в деревянные колодки, которые по камням и асфальту стучали, как конские копыта, но видно было, что все идут с удовольствием.

Откуда-то появилась махорка. Может быть, передали спереди, от больных... Многие курили, делясь закуркой с соседями. Позади всех тащилась телега, на которой сидел кучерок, французский солдат. В телеге ехал Лешка Любавин, двое слабых больных и везли вещевые мешки туберкулезного этапа.

Баграмов не позволял себе быть легковерным и считать, что все их «приключение» на этом закончилось. Лучше было остаться настороже и ждать продолжения. Но сейчас он не мог и не хотел больше гадать о возможных вариациях. Он желал теперь, как и другие, просто шагать и дышать...

Идти пришлось двенадцать километров. Непривычные ноги слегка ныли, но казалось — готов идти еще и еще. Солнце палило, и на спине гимнастерка взмокла. Из-под пилотки по лбу стекал пот, и ветерок, изредка налетавший прохладой, должно быть с Эльбы, приятно свежил влажный лоб и щеки...

Их провели без остановки через форлагерь, оставив у бани только измученных этим этапом больных.

Оглянувшись, Баграмов увидел в форлагере Балашова, Славинского, Павлика, но не махнул им даже рукой.

Мартенс вскочил на велосипед и от ворот форлагеря, как лоцман перед ведомым кораблем, покатил к тюрьме впереди арестованных...

Может быть, сладкие речи рыжего — это была всего провокация, чтобы успокоить, размагнитить их волю и вдруг нанести им внезапный удар, который сломает сопротивление?

Карцерная дверь под прежним номером «10» захлопнулась за Баграмовым.

В полумраке камеры он услыхал доносившиеся из лагеря свистки на обед.

Сумрачная одиночка с едва пробивавшимся через окошко светом была по всем стенам исписана памятными записями множества пленников, прошедших через нее ранее:

«Сидел за побег», — дата и подпись стерлись.

«Проклятье фашизму! Сил больше нет. Передайте Любе Востоковой, город Камышин, Спасская десять. Умер в 42-м году. Павел Сомов».

«Сегодня принял восьмой раз пятьдесят ударов резиновой плети. Морят голодом. Бьют и морят. Петро Борода. Полтава».

«Здесь умирал от чахотки и голода пять раз подвешенный за руки Самуил Изаксон, боец Красной Армии, комсомолец. Город Чернигов».

«Завтра отправят в концлагерь. Семен Богатько».

«Бежал из плена два раза. Поправлюсь, опять убегу. Не сломаете русского человека! Николай В.»

«Это есть наш последний и решительный бой!»

Пятиконечные звезды, сердца, портреты были выцарапаны и нарисованы между надписями. Здесь были десятки имен, адреса чьих-то родных.

Емельян осмотрелся. Стол, табурет, деревянная койка. Котелок, ложка, крышка от котелка вместо кружки. Больше не было ничего.

Хоть бы клочок бумаги и карандаш, какую-нибудь книгу!..

Прошел обед. При раздаче обеда уборщик сунул Емельяну записку. Оставшись один, он ее жадно прочел.

«От всех привет. Красная Армия наступает. Второй фронт на севере Франции определился. Нашими освобождены два дня назад Териоки. В лагере благополучно. В побег ушли двое. Настроение бодрое».

Отправляя записку, Кострикин не позабыл вложить в нее щепотку махорки.

Емельяну было известно, что в тюрьме есть способ непосредственного общения между заключенными, что все камеры отпираются и арестованные встречаются между собою. Но инициативу в этом должен был проявить «абориген» тюрьмы Николай Гаврошвили, который сидел тут, приговоренный на десять лет, с сорок первого года за избиение начальника лагерной полиции. Единственный долгосрочный в этих сырых казематах, Гаврошвили считался бессменным старостой. Он знал все карцерные порядки, облегчал отбывание срока, обеспечивал сговор арестованных перед допросами, давая возможность встретиться тем, кого начальство стремилось изолировать друг от друга. Если Николай не открыл карцеры, значит, этого сделать сейчас почему-то нельзя.

Едва Баграмов это подумал, как из коридора донеслись звуки шагов. Емельян поспешно загасил только что закуренную цигарку.

Он узнал голос Мартенса:

— Зубцов Анатолий!

Слышно было, как отпирают дверь камеры. Емельян посмотрел в глазок. Мимо его двери прошел Толя, позади него — Мартенс. Хлопнула наружная дверь тюрьмы.

Емельян забрался на столик. В щелку из-под железного козырька, который закрывал окно, было видно, как солдат уводил Зубцова по направлению общелагерной немецкой комендатуры. Зачем? Куда? На допрос? На отправку в концлагерь?..

Опять голос Мартенса в коридоре:

— Любавин Алексей!

Прошло еще несколько минут — вызвали доктора Глебова, потом, с интервалами, — Костика, Спивака, кого-то еще... Емельян не расслышал. Ждал вызова, но никто не шел. Все утихло.

Больше из коридора не слышалось ни шагов, ни голосов. И вдруг задвижка в двери его камеры громыхнула. На пороге стоял Гаврошвили, которого Баграмов, как все в ТБЦ, до этого видел издали, когда он приходил на кухню получать обед для тюрьмы.

— Добрый день, отец! Восемь человек уже отпустили в лагерь, — сказал он Баграмову. — Читать хотите, отец? Есть Достоевского «Бесы», «Яма» Куприна, «Шерлок Холмс» и «Кола Брюньон»...

— Чтение от меня не уйдет, — возразил Баграмов.— Я хочу знать, кого отпустили в лагерь и кто остался в тюрьме. Можно их повидать?

— Кого хотите увидеть? — спросил Гаврошвили.

— Баркова, Кумова, Ломова... Да всех хочу, кто остался, — сказал Емельян

— Нет, всех нельзя. Вечером можно всех. Троих, кого вы назвали, сейчас приведу.

В камеру Емельяна по одному вошли Юрка, Барков и Кумов. Они обнялись, как после долгой разлуки. Все они уже знали, что часть товарищей отпущены в лагерь.

— Неужели эти ребята что-нибудь все же сболтнули во время допроса? — высказался Ломов.

— Глебов?! Зубцов?! Не может быть! — возразил Емельян. — Что ты, Юра!

— А почему же их отпустили?

— Может быть, хотят проследить, с кем они будут общаться, что будут делать, — высказался Барков. — Впрочем, я допускаю, что кое-кто на допросе сдрейфил...

— Не верю! — решительно высказался Баграмов, возмущенный таким предположением.

— Но нас-то с вами все-таки держат! — сказал Кумов. — Почему же не всех отпустили?

Стоявший на окне уборной Николай Гаврошвили подал сигнал тревоги: к тюрьме направлялись из ТБЦ Мартенс и Лешка. Все бросились по своим одиночкам.

Гаврошвили в течение минуты привычно успел запереть снаружи их камеры и, одним лишь ему известным способом, заперся сам изнутри.

Мартенс с Лешкой вошли в тюрьму. Слышно было, как они отпирали какие-то двери. Баграмов прислушался.

Значит, Лешка опять на своей прежней должности? Что же, следствие установило, что он не виновен? А все остальные?..

— Барков Василий! — услышал он голос Мартенса.

— Ломов Юрий!

— До свидания, товарищи! — послышалось преувеличенно громкое восклицание Баркова из коридора.

— До свидания! — как эхо, повторил растерянный голос Юрки.

Через окошко Баграмова, когда он залез на столик, было видно, как они удаляются в сторону лазарета.

К вечеру в заключении остались только Баграмов и Кумов.

— Ну что ж, Емельян Иваныч! Наша с тобой судьба, вероятно, окончится все же концлагерем, — высказал предположение Кумов, когда вечером Гаврошвили снова их свел в одной камере. — Очевидно, в гестапо решили, что писателя и майора не следует выпускать в общий лагерь. На всякий случай...

— Концлагерь все-таки лучше, чем «вешалка» или расстрел. Посмотрим, — сказал Баграмов.

Каждый день друзья из лагеря присылали заключенным радиосводку, два раза сообщали о новых побегах товарищей. Им присылали книги, карандаши, бумагу.

Неделю спустя сообщили о том, что для замены двоих струсивших и сбежавших власовских «пропагандистов» присланы в ТБЦ-лазарет другие четверо власовцев — лейтенант и капитан с двумя солдатами-денщиками. Все четверо бродят по блокам и вызывают отдельных пленных к себе «для беседы».

Жизнь ТБЦ-лазарета вошла в колею. В тюрьме из захваченной группы оставались только Баграмов и Кумов. Вопреки ожиданиям, их никуда не отправляли, ничего им не объявляли, а просто держали в камерах на обычных условиях. Дважды в день их выпускали на прогулку, даже не изолируя друг от друга, не препятствуя их общению.

— Может быть, переслали донос в Берлин или в Дрезден и ждут, что прикажут оттуда? — гадали Баграмов и Кумов.

Решение загадки пришло в ТБЦ опять через Любавина.

— Я, Леша, дурак, — сказал Лешке Мартенс, — денег дал майору абвера в Центральном лагере, пять тысяч марок, и капитану еще пять тысяч. Они взяли, бесстыдные люди! А я теперь только понял, Леша, что им самим было нужно нас всех оправдать.

— Кого оправдать? — как бы нехотя спросил Лешка, отрываясь от своих списков.

— Весь наш лазарет: гауптмана, меня... и тебя, конечно...

— На меня-то, положим, им наплевать!

— Как наплевать? Ты писарь абвера! Наш гауптман тоже им дал по пяти тысяч на рыло и тоже себя ругает: ведь если бы мы попали под обвинение, то и они попали бы... Значит, им тоже было опасно, а они у нас деньги взяли! А у них, знаешь, Леша, у одного свой дом в шестнадцать квартир в Дрездене, а у другого в Галле ремонтная мастерская автомобилей! На что им мои марки! — жаловался с обидою Мартенс.

— Вы виноваты сами, что испугались, — сказал Лешка. — А я, господин переводчик, ничего не боялся. Я знал, что у нас никаких комиссаров. Откуда?! Их в сорок первом всех расстреляли. Я бы ни марки не дал этим буржуям!

— Эх, Леша! Ты плохо знаешь советских людей. Я лучше тебя понимаю, что в том заявлении все было правильно, — убежденно сказал Мартенс. — А может быть, я еще ворочусь на Волгу... Я не хочу никому из советских вреда... — Мартенс вдруг встрепенулся: — Ты раздобудь мне со склада кожанку, Лешка! Немцу они побоятся дать, а тебе ничего, дадут...

— И мне не дадут. Меня больше, чем вас, боятся, господин переводчик, — сказал Лешка.

— Ну тебя к черту совсем! «Господин», «господин»!.. Из-за этой сволочи власовцев «господин» без копейки остался! На кружку пива нет денег! — со злостью сказал Мартенс.

— Господин переводчик, а этих двоих, писателя и майора, когда отправим? — спросил Любавин.

— Куда?

— Я почем знаю! Куда — приказ. В концлагерь, что ли, — так поскорей бы!

— Зачем в концлагерь?! Никакого приказа нет. Просто гауптман их не хочет пускать назад в лазарет. Вот будет этап — и пойдут на работу, в колонну...

— А я беспокоюсь: вдруг нагрянут эсэсовцы. Знаете, как они постоянно: «Кто в тюрьме? Почему? За что?» Начнут дознаваться, и все пойдет сызнова... Тут уж десятка тысяч не хватит!

— Верно, Леша, — поежился Мартенс, представив себе такую возможность.

И, подсказав Мартенсу, что заключенных нужно освободить из тюрьмы, Любавин пустился сейчас же к Ломову.

— Юрка, сегодня же поговори с врачами, чтобы майора и «старика» признать ТБЦ, а то их в колонну отправят!

И на следующее утро по вызову из тюрьмы Славинский, который по должности навещал заключенных, зашел в контору тюрьмы в сопровождении Лешки и Мартенса.

Выслушивая и выстукивая Баграмова, Славинский качал головой.

— ТБЦ, — сказал он. — На рентген!

Между Кумовым и Баграмовым было уже решено разделиться: один должен был отправиться в туберкулезное отделение, другой — в хирургию. Остеомиэлит Кумова служил достаточным основанием для перевода в лазарет, тем более что после кандалов и двенадцати километров пешего пути рана его воспалилась и на глазах у Мартенса Славинский вытащил из нее несколько мелких кусочков кости... Тут же, в тюремной конторе, Славинский написал рапорт о том, что оба заключенных нуждаются в лазаретном лечении.

Гауптман, прежде чем отпустить Кумова и Баграмова из тюрьмы, вызвал к себе Соколова.

— Если окажется, что майор с бородой и писатель здоровы, — сказал он с угрозой, — то вы лично пойдете в концлагерь. Проверьте. Я не могу доверять молодым русским врачам. У нас тогда — помните? — была уже неприятность с диагнозом. Вы все комиссары!

— Емельян Иваныч, и вы, Николай Федорович, лежите, голубчики, не вылезайте совсем из барака. Новых власовцев в лагерь прислали — двух офицеров и двух солдат. Вы им уж лучше совсем не попадайте на глаза. Как говорят, от греха! — просил Соколов, лично производя осмотр, по приказу штабарцта, перед переводом их из тюрьмы в лазарет.


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward