APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 

 На удивление Волжаку, Емельяну, Глебову и другим друзьям, Варакин с наступлением весны не почувствовал ухудшения. Хотя мало спал и по-прежнему горел в жару, он был работоспособен и бодр.

Одно время не только сам Михаил, но даже Глебов стал верить в то, что с Михаилом произошло одно из тех самых «чудес», о которых так любят рассказывать и слушать тяжело больные туберкулезом. Однако рентгеновский аппарат разрушил иллюзию «чуда». В обоих легких Варакина процесс протекал с пугающей быстротой, а множество спаек исключало для него применение пневмоторакса.

Ревниво прислушиваясь к интонации товарищей, наблюдая за выражением их глаз, Михаил понял действительное свое положение.

Как дорога и желанна показалась ему жизнь именно в эти дни! Мысль не хотела мириться с безнадежностью. Ведь он, как будто в насмешку, чувствовал себя физически сильным и бодрым. Он, как врач, уже понял, что это лишь обман ощущения, но не мог же он анализировать непрерывно! И он увлекался вместе с другими, разговаривая о новом наступающем сезоне побегов... До чего же осточертел этот лагерь с его пустырями, весь голый, весь лысый, проклятый угол погибели!

То и дело Варакин видел во сне побег из лагеря, ощущал свой легкий и осторожный шаг по какой-то дороге, освещенной луною сквозь ветви деревьев, чуял запахи леса, слышал шорох трав под нотами, а над головою — шум ветра в листве...

И в вечерних беседах друзей Михаил, как и другие больные, особенно жадно вслушивался в рассказы товарищей о побегах, об ощущении воли, которое охватывает, как только проволока останется за спиною... Все говорили об этом как о чувстве огромной радости. И Михаил завидовал, что не успел испытать это изумительное переживание...

Редкий вечер к Варакину не заходил Емельян. Много раз заводили они разговоры о послевоенной жизни. Это была для всех одна из излюбленных тем.

— А как медицина небось продвинется, Михаил Степаныч! Укол какой-нибудь сделают — и чахотки нет! Вот житуха! Совсем уничтожат болезни! — предполагали больные.

— Медицина-то разовьется, а нам все равно не дожить! Нам уж каюк! — со злостью «резал» Шурка Кольцов. Он больше всех ненавидел смерть и боялся ее, и говорить о ней постоянно, напоминать о ней, пугать ею других доставляло ему болезненное, тяжелое удовлетворение.

Они говорили и о развитии прочих наук, о развитии техники, о вечном, незыблемом мире, поборником которого выступал больше всех Волжак.

— А может быть, Миша, народ согласится повсюду, чтобы всю войну уничтожить? — обращался он к Варакину. — Ведь, скажем, спросить хоть бы наш колхоз: мол, хочете вы воевать германскую землю? Обещается вам, мол, за это пожизненный пенсией... Так мы ведь, Михал Степаныч, полным колхозом ответим: «Провались ты с твоим пенсиёном и с железным крестом!» А как же германцу? Ну, скажем, язык у германца другой, а голова-то ведь есть на плечах! Чего же он думает?! Ведь мы бы им половину простили грехов, кабы они своего патлатого скинули б сами!..

Отношение немецкого народа к фашистам удивляло, озадачивало и разочаровывало всех. Для этих людей, горевших туберкулезным огнем, вопрос прекращения войны на несколько месяцев раньше или позже был вопросом жизни и смерти. Многие из них это хорошо понимали. Ведь что ни день на кладбище везли восемь-десять умерших.

Сколько нужно будет рабочих рук, сколько нужно будет умов для восстановления разрушенного! Какая трудная и вместе с тем радостная будет жизнь после войны! Люди мечтали дожить до нее и войти в нее не калекой, не инвалидом, а нести в нее свои силы. А ведь скольким из них оставалось прожить всего дни и недели. Вот схоронили неделю назад и Шурку Кольцова...

— Помнишь, Иваныч, ты в Белоруссии все писал да писал ночами? — говорил Емельяну Волжак. — Чай, сколько теперь у тебя уже понаписано правды про всяких людей! Ведь главное в книгах — правда, Иваныч! А страшная она, правда, вокруг. Небось и мир не видал такой! И сколько людей тех на свете не стало, про кого ты писал!

Оживление, разговоры, споры будоражили всех. Вместе со всеми оживал и Варакин, который трезвее других сознавал состояние свое и товарищей. Но когда уходили посетители и наступала ночная тишина, он говорил сам с собою прямо и откровенно.

«Вот я живу, обсуждаю будущее и спорю, слушаю сводки, ненавижу фашистов — и вдруг вот так, сразу, «ни с того ни с сего», я перестану видеть, слышать, мыслить, и меня повезут, раздетого донага, на той самой скрипучей тележке через задние ворота лазарета... Невозможно, нелепо!» — думал Варакин.

И невозможность этого становилась настолько непреложной, что он начинал совершенно реалистически представлять себе, как в лагерь входит Красная Армия, как начинают эвакуировать лазарет, и он лежит уж где-то в советском госпитале, окруженный вниманием и заботами; он вдруг чувствовал на лице узкие руки и тонкие пальцы, которые охватывают сзади его голову и удивительно ласковой прохладой касаются век... Он узнавал это любовное прикосновение Тани...

Он готов отдать все за это прикосновение.

Что отдать, нищий?! Что ты можешь отдать?

Жизнь!

Да, сколько бы ни прожить — это все-таки жизнь! Как бы она ни была коротка — жизнь, а не смерть!..

 

Красная Армия неуклонно продвигалась на запад. Были освобождены — большая часть Украины, Молдавии, Крым; Красная Армия вышла к чехословацкой границе и вступила в Румынию. Англо-американцы теснили последних гитлеровцев из Италии и подвергали Германию ежедневным бомбежкам. Сотни их самолетов теперь по-хозяйски летали в небе Германии.

Пленным казалось, что фронт стал настолько близок, что дойти до него не так уж сложно. Наступающее тепло сулило возможность укрыться в зелени, не замерзнуть.

Опять из последних сил начались заботы о картах и компасах, о прочной обуви, о крепкой одежде.

И те, кто собрался в побег, уверенно брали домашние адреса оставшихся, чтобы сказать родным, что близкий их жив и томится в неволе без сил.

Да, опять наступила весна...

Тысячи бежавших из лагерей военнопленных и насильственно угнанных в фашистскую каторгу советских людей снова двигались через Германию. Гитлеровский рейх чувствовал в этом «угрозу безопасности империи».

Дивизии полицейской службы вышли опять на облавы по всей стране.

Энергично проводившаяся Союзом антифашистской борьбы военная работа настойчиво требовала установления связей с родиной и с командованием Красной Армии. Такую связь было мыслимо установить только при помощи людей, которые доберутся до фронта.

Кроме того, подготовка восстания повелевала разведать местность в ближайшем районе. И эту разведку мыслимо было вести тоже только под видом побегов. Потому ТБЦ-лазарет не отстал от других лагерей.

В ознаменование дня Первого мая, как и в прошлом году, из ТБЦ вышли в побег восемь человек. Это было «открытие сезона».

Ведь фронт подвигался к западу, он казался теперь «совсем рядом». Желающих бежать было много, а побег был, помимо всего, еще и политической демонстрацией...

На следующий день вышла еще одна группа, на следующий — еще две...

Комендатура осатанела. Все постовые, стоявшие в эти ночи на вышках, были посажены под арест, гауптман угрожал им внеочередной отправкой на фронт. На поверке гауптман объявил приказом по лагерю, что выход пленных из бараков разрешается впредь только до шести часов вечера.

Это была бессмысленная, жестокая месть больным. Ведь темнело не ранее девяти часов вечера, только тогда и начинала спадать жара. Запереть людей засветло не было мерой предосторожности, но лишь выражением бессильной злобы гестаповца.

— Вот так режим! — возмущались больные, вынужденные проводить полсуток в раскаленных, душных бараках, без воздуха, с вонючей парашей в тамбуре...

Но сокращение побегов доказало бы коменданту, что репрессии достигают цели. Необходимо было, наоборот, усилить побеги...

...Оберфельдфебель и комендант любили держать вблизи себя угодливых и туповатых людей из военнопленных. Вася Синичкин уже почти год работал уборщиком немецкой канцелярии и снискал благоволение оберфельдфебеля тем, что не брезговал объедком немецкого бутерброда, окурком, недопитым глотком кофе. Если немцы давали ему кусочек сахару, то Вася буквально жрал его тут же, жадно хрустя и беззастенчиво расплываясь в блаженстве. Он целый день был готов подметать комендатуру, усердно растапливал печку, чтобы согреть для унтера или фельдфебеля кофе, отряхивал пыль или тщательно вытирал грязь с их обуви.

— Бази-иль! — звали его немцы с крыльца комендатуры, и он бежал со всех ног, крича в ответ:

— Я Базиля!

Ему показывали знаками, что от него требовалось, и он охотно хватался за всякое дело. Это был угодливый «унтерменш», приспособленный для службы «арийцам». Он был в работе сообразителен, трудолюбив, но неграмотен даже по-русски и никакими стараниями не мог постичь хотя бы нескольких слов немецкого языка. Единственное, чему он обучился, — это возгласу «хайль Гитлер», который, на потеху фельдфебелю, выкрикивал, молодецки красуясь поднятой вверх рукой. Он был вроде забавной собаки, которую немцы баловали и почти что любили...

Немцы уже давно не стеснялись вести при нем разговоры между собою и говорить по телефону, забывали на столе канцелярии бумаги, пока выходили куда-нибудь в лагерный блок или по вызову в главную комендатуру.

Из русских одни презирали его подхалимство, другие жалели «Базиля», над ним смеялись, дразнили «помощником немецкого коменданта».

Не только немцы, но даже русские, кроме его однополченца — парикмахера Сергея, Ивана Кострикина, Баграмова да Юрки, даже не подозревали, что «Базиль» — лейтенант, переводчик нашей разведки и владеет немецким не хуже, чем русским...

Ни немцам, ни русским не приходило на мысль, что неграмотный Вася умеет с лихим, уверенным росчерком подписывать за фельдфебеля поддельные пропуска для выхода на работу из лагеря, без которых дневные выходы в побег были бы в сто раз труднее...

Не могло заподозрить лагерное начальство и то, что за выход ночью просто в ворота достаточно уплатить часовому голландскую шинель или пару кожаных сапог — и сам часовой проследит, когда отойдет подальше от вышки патруль с собаками...

Все ночи напролет было слышно, как патрули обходят с собаками лагерь. Но собаки не помогли — за неделю ушло в побег еще семь человек.

— Тысячу марок дадут солдату, который узнает, как вы бежите, — по-свойски сказал Вилька Балашову.

— Теперь, наверное, узнают! — высказался Иван.

— Пара сапог — тысяча марок, две пары — две тысячи, голландская шинель — восемьсот... Расчета нет «узнавать», — откровенно намекнул коротышка.

 

Страшный режим тупой гестаповской мести угнетал больных еще тем, что изолировал их по баракам в узком кругу постоянных сожителей, не позволяя общаться с другими. Ведь именно все интереснейшие беседы, доклады о фронте, обзоры и споры велись тогда, когда из лагеря уходили немцы. Теперь же вместе с уходом немцев наступал и «отбой» и запрет выходить из барака. Кто нарушал приказ, того убивали выстрелом с вышки. Двоих уже ранили, двое были убиты.

Варакин больше всего тосковал оттого, что ни Глебов, ни Емельян уже не могут у него проводить вечера...

Он оторвался от книги, которую лежа читал, когда раздались свистки издевательски раннего отбоя. Предстоял новый длинный, до бесконечности длинный вечер в душном, прогретом солнцем бараке.

Санитар и старшой протащили поспешно мимо окна воняющую лизолом парашу. За окном санитар, как каждый вечер, загонял в бараки больных:

— Заходите же, черт бы вас взял, поворачивайтесь! После отбоя будут стрелять. Не понимаете, дуры, ведь это фашисты, — им нипочем убить человека!

После второго свистка, уходя из блока, Глебов забежал на минуту в барак больного персонала.

— Миша, не позабудь укол Шабле. Если бы не ты, я тут остался бы, — сказал он. — Боюсь я за него...

Варакин сочувственно глядел на неподвижно лежавшего Шаблю и не мог оторваться от его пожелтевшего лица с закрытыми глазами, с длинными опущенными ресницами. «Неужели Никифор не доживет до победы?» — с горечью думал он. Он не замечал и не слышал входивших больных, которые злобно ворчали из-за того, что придется пробыть от шести до шести в бараке, не видел в окно, как пустеет лагерь.

Затрещала третья визгливая длинная трель отбоя. С последним звуком ее, в барак, тяжело дыша, ввалился Волжак...

— Насилу допер. Думал — влепит мне пулю проклятый! — сказал Волжак, отдуваясь от быстрой ходьбы.— Впору в чужой барак хорониться! — Волжак показал всем знакомую по формату бумажку. — А все-таки сводочка — вот она, братцы... Сейчас будем слушать...

— Тс-с, тише! — остановил Варакин, указав глазами на Шаблю, который лежал на койке с покрытым каплями пота лицом и, похоже было, уснул.

— Ты обо мне, что ли, Миша? Так я не сплю. Хочу тоже слушать, — не поднимая век, сказал Шабля.

Варакин повернулся к окну. Он видел, как последние больные входили в соседний барак и как весь блок непривычно для этого часа вдруг опустел и замер. Солнце стояло еще высоко и жарко светило.

Вдруг с надсадно раздирающим кашлем из двери соседнего барака, держась за грудь, задыхаясь, выскочил высокий костлявый юноша. Он стоял на ступеньке и, разрывая ворот рубахи, открытым ртом жадно ловил воздух, как рыба на суше...

Михаил в первый миг никак не связал сухой и короткий удар выстрела и то, что больной покачнулся, взмахнул руками и рухнул на землю рядом с крылечком...

Варакин увидел конвульсивные корчи лежащего на земле больного, кровь рядом с ним на песке и бросился к выходу.

— Убил! Фашист, сволочь!

— Застрелил наповал!

— Нет, жив, смотри! — услыхал Михаил за спиной возгласы подбежавших к окнам товарищей.

— Миша! Куда ты? Убьет!.. Миша! Волжак ухватил Варакина за рукав.

— Ты ошалел?! — огрызнулся Варакин. — Готовь перевязку! Живо! — Вырвался и стремительно выбежал из барака...

Михаил не успел пробежать и десятка шагов, как пулеметная очередь с ближней вышки пронизала его.

— Убили! — услышал он горестный крик Волжака и, не поняв, что это относится к нему самому, рухнул рядом с товарищем...

 

Убитый Михаил лежал на столе посреди барака. С утра сюда шли врачи, фельдшера, санитары. Стояли вокруг. Волжак молча плакал...

Во врачебном бараке возбужденно кипела молодежь:

— Пусть нас всех отправляют из лазарета куда хотят! Докатились! Врача убивать за оказание помощи, гады арийские! Не выходить на поверку, товарищи! — горячились врачи.

— На поверку всем выходить, — прикрикнул на врачей Соколов. — Приказываю выходить!

На построении он был торжествен и подтянут. Когда дошло до его рапорта, он шагнул не к коменданту, а к штабарцту.

— Всего врачей тридцать четыре, трое из них больны. Один убит часовым за выполнение врачебного долга! — отчеканил он.

 Was?! Was? — переспросил штабарцт.

— Один врач убит за выполнение своего врачебного долга, при оказании помощи раненому, — повторил Соколов.

— Пленный убит за нарушение лагерного режима, за выход из барака после отбоя, — нетерпеливо перебил Соколова гестаповский комендант.

Среди врачей по строю прошел ропот. Далеко не все поняли спор, который велся по-немецки, и зашептались, расспрашивая друг друга.

— Врач убит за оказание неотложной врачебной помощи раненому после отбоя! — возразил Соколов. — Медицинский персонал лазарета обращается за разрешением проводить его до могилы, отдать ему долг как образцу врача и прекрасного человека.

 Achtu-ung! — заорал комендант вместо ответа.

Все смолкли, ожидая объявления какого-нибудь приказа. Но комендант только подал команду разойтись, а сам повернулся и торопливо вошел в канцелярию.

Возбуждение не утихло и после поверки. Никто из врачей не шел на работу.

— После отбоя, ребята, всем врачам выходить из барака строем. Пусть стреляют во всех! — кричал Саша Маслов.

— Такая ведь наглость! И не ответил, мерзавец, сбежал! — горячились врачи.

— Леонид Андреич, да что же это такое?!

Молчал один Тарасевич.

— Я сейчас все же добьюсь ответа, товарищи. Идите пока по баракам, — успокаивал молодежь Соколов.

Когда врачи разошлись по баракам, Соколов зашагал к кабинету штабарцта и подал ему заявление с просьбой освободить от должности, так как не может быть старшим врачом в лазарете, где выполнение медицинского долга карается смертью.

Старый немец и сам был растерян. Он не смотрел Соколову в глаза. Большие желтые руки его дрожали.

— Поверьте, я сам это чувствую, как и вы. Я преклоняюсь перед отвагой убитого доктора. Он же понимал, что могут последовать выстрелы и в него. Мы с вами должны немедля добиться, коллега, чтобы врачам с повязками был разрешен выход во всякое время. Медицинская помощь не должна прекращаться ни днем, ни ночью. Болезнь не знает отбоя и распорядка дня. Я разделяю скорбь вашу и ваших коллег. Сейчас я иду к коменданту, а после обеда дам знать о своем разговоре,— пообещал штабарцт.

Но гауптман уже сам вызвал в комендатуру Соколова. Он раздраженно шагал из угла в угол.

— Если вы хотите добиться перемены режима, вы должны прекратить побеги. Во всем округе нет такого числа побегов, как из моего лагеря! — кричал он. — Меня прозвали уже «чемпионом побегов»!..

Соколов пожал плечами.

— Я думаю, голод и тяжелый режим увеличивают число побегов. Многие бегут от голодной смерти... Хотя русский солдат, кроме того, конечно, верен солдатскому долгу, — сказал он. — Но тот, кто бежит, делает это втайне. Как же мы можем остановить побеги?! Мы же не знаем...

— Знаете!! — заорал комендант. — Знаете! У пойманных находят в запасе медикаменты, бинты. Им ваши врачи помогают! Они одеты, обуты... Я всех больных оставлю в гольцшуе1 в одном лазаретном белье. Шинели у всех отберу!

-------------------------------------------------------

1 Гольцшуе — деревянная обувь, колодки.

 

— Я полагаю, что за побеги из лагеря отвечает охрана, а не врачи. А больным в летнее время шинели не нужны, — ответил Соколов с обычным спокойствием.— Однако же воздух им нужен, а вы их лишили воздуха. Вы посадили туберкулезных больных в тюрьму. Медицинская помощь тоже нужна не только днем, но также и ночью. Если будут стрелять во врачей, то медицинскую помощь оказывать невозможно. Даже во время осадного положения в городах врачам дают ночной пропуск. Так заведено во всех странах мира.

 Ja, richtig, — солидно подтвердил штабарцт, который вослед Соколову пришел к коменданту, но присутствовал при разговоре до этих пор молча.

— Хорошо. Я отсрочу отбой, но я всех больных разую, раздену. Врачи пусть выходят со своей нарукавной повязкой, но если врачи или фельдшера убегут, то режим станет прежним!

На кладбище проводить Варакина комендант разрешил только врачам.

К обеду могильщики возвратились с кладбища с венком из еловых веток, в которые были вплетены весенние цветы. Больные и персонал выстроились от барака, где лежал Варакин, до самых ворот. После обеда останки Варакина несли на отдельных носилках, позади похоронной вагонетки. Кто-то запел: «Замучен тяжелой неволей...», кто-то другой перефразировал: «Замучен фашистской неволей». И как подходили слова этой грустной песни к Варакину!

 

Служил ты не долго, но честно

На благо родимой земли,

И мы, твои братья по делу,

Тебя на кладбище снесли...

 

На возвратном пути Федор, переводчик похоронной команды, шепнул Емельяну, который в числе врачей ходил все же на кладбище:

— Мы сейчас в память Михайлы Степаныча сразу двоих припрятали между кустами: один туда шел, вагонетку толкал, а другой был в ящике... Не сдаемся! — Федор сумрачно усмехнулся.

Пока врачи хоронили Варакина, по всем баракам у больных немцы отобрали ботинки, брюки, шинели, больные остались в полосатом больничном белье и деревянных колодках.

 

Главное, что теперь занимало Бюро, — это подготовка восстания; это сверлило умы, захватило сердца. Люди вжились в эту идею, как в замысел художника, требующий воплощения. Что ни день, что ни час в их воображении рождались новые детали задуманного, и они спешили сойтись поделиться мыслью.

Мысль о восстании пленных будила Емельяна ночами, заставляла вздрагивать днем, приходила десятки раз на день за разговорами на самые будничные темы.

Штаб поручил дальнейшую работу по формированию Кумову, опытному штабному работнику. На Баркова была возложена организация разведки.

— А как ты считаешь, Семеныч, в других лагерях тоже зреет такая работа? Ведь люди-то те же! Значит, и мысли должны быть такие же, как у нас, — сказал Емельян Муравьеву. — А вдруг да до них не дошла такая идея! Надо бы как-то их подтолкнуть... Не одним же нам восставать против целой Германии!

— Думаю сам, Иваныч, — признался Муравьев.— А все же воззвание выпустить очень рискованно. Надо будет как-нибудь выдумать способ живой, непосредственной консультации.

Руководители антифашистских групп в связи с этой работой готовили к приему в Союз антифашистской борьбы в первую очередь старших и средних командиров. Самым слабым давали «усиленное» питание, которое добывал все тот же «богач» Барков через немцев.

Врачи со своей стороны группировали «больных» по баракам в соответствии с указаниями штаба, чтобы старшие командиры поближе сошлись и познакомились с будущими своими подчиненными. Но при этом ни подчиненные, ни начальники еще ничего не знали ни о задачах, которые перед ними будут поставлены, ни даже о самом существовании штаба; не знали об этом также и врачи, которые производили переводы их по баракам.

На заседании Бюро Барков и Кострикин сделали сообщение о работе. В составе лагеря можно было уже обозначить контуры трех батальонов. Сам же Кострикин на территории первого батальона начал уже учет и младшего комсостава.

Только тут Емельян сумел оценить, как далеко заглядывал в будущее Муравьев, когда еще при первом их разговоре советовал, чтобы Барков и Кумов организовали военные кружки командиров.

Восстание становилось для Емельяна с каждым днем все большей реальностью, вырисовывались возможные детали его. Иногда от напряженной работы в течение дня голова шла кругом, и требовалось хоть немного отдыха. Тогда Баграмов выходил на пустырь за бараки, чтобы два-три раза пройтись взад и вперед, освободившись от дум и заботы.

Летний воздух над голой равниной был раскален, трепетал и струился паром. Изредка пролетала не находившая на пустыре пристанища бабочка. На полигоне за железной дорогой грохотали привычными выстрелами шестиствольные минометы. За свежей майской зеленью возле гауптлагеря, где точно в таких же деревянных бараках жили немецкие солдаты, пробежала легковая машина...

...И вдруг Емельян очутился там, на опушке того лесочка, у бараков немецкого гауптлагеря. Он стоял у ствола сосны с биноклем и картой в руках, явственно ощущая на правом бедре спокойную, мерную тяжесть нагана. С характерным рокотом подкатила легковая машина, остановилась, и из нее торопливо выпрыгнул кто-то знакомый, близкий и по-военному доложил:

— Центральный рабочий лагерь присоединился к восстанию...

А шагах в десяти, за кустами, группа бойцов «усаживала в гнездо» станковый пулемет, и тут же почти у ног Емельяна в окопчике кто-то возился с телефонным аппаратом...

Это удивительно реальное наваждение мелькнуло и вдруг растаяло.

«Что это я? Заснул на ходу?!» — подумал Баграмов, снова увидев пустырь, окруженный колючей проволокой, и рыжие, поросшие редкой травкой лысины глины, возле щелей противовоздушного укрытия, и бараки пленного лагеря...

Но промелькнувшая в воображении картина была так реальна, что не могла сравниться ни с одним сновидением. Это была как бы минутная галлюцинация. Даже очнувшись от этого состояния, Емельян еще несколько минут ощущал, как бурно и часто у него колотится сердце от радости, что центральный рабочий лагерь присоединился к восстанию, что они не одни...

— Тьфу, чепуха какая! — сказал себе вслух Баграмов. — И вправду так спятишь!..

Это было действительно почти сумасшествие — радостное, счастливое сумасшествие возвращавшихся к жизни бойцов.

И странное дело — слова «формирование», «штаб», «восстание» не были произнесены громче, чем это было необходимо. Военно-подпольная дисциплина никем не была нарушена. Тем более мертвым молчанием был окружен склад оружия, на котором работала та же команда в восемь человек «выздоравливающих». Но какой-то необъяснимый подъем охватил людей ТБЦ, будто Красная Армия вошла уже в пределы Германии...

Вдруг из форлагеря прибежали с новостью: в ТБЦ, видимо для борьбы с побегами, прибыли двое власовцев-пропагандистов. Не скрытые подсыльщики, а одетые откровенно в немецкую форму, они могли иметь полномочия и на обыски, потому всюду был подан сигнал об осторожности.

Назавтра же власовцы попытались втереться в доверие. Но их попытки вести беседы в командах не увенчались успехом: народ от них расходился, больные гнали их из бараков.

После нескольких дней бесплодных попыток завязать беседы в бараках больных и в рабочих командах власовцы решили пойти к персоналу, но санитарский барак оказался «как раз» на уборке. Там мыли полы, вытряхивали матрацы.

Перед ужином власовцы явились к врачам.

— Мы с вами пришли побеседовать, господа, — сказал старший, словно не заметив, что никто не ответил на их приветствие. — Мы к вам, так сказать, неофициально.

— Мы очень рады! — отозвался Тарасевич. — Милости просим!

— А вы, Дмитрий Иванович, сказали бы лучше: «Я очень рад, прошу милости». Говорите-ка за одного себя, — вскипел Бойчук.

— Не мешает, однако, людям быть вежливыми между собой, — возразил Тарасевич.

— Пожалуйста, будьте вежливы, радуйтесь, а нас уж оставьте невежами! — подхватил Величко.

— Мнения разделились! — театрально произнес второй власовец, помоложе, невысокий, живой, с повадками бойкого провинциального журналиста.

— Напрасно надеетесь! — вдруг вступил Глебов.— Наше общее мнение такое, что в гости ходят по приглашению.

— Может, эти господа хотят произвести у нас обыск. Пусть производят, — сказал врач Наркисян. — Вам обыск или еще что? — спросил он в упор, подходя к власовцам.

— Н-да!.. Значит, такие у вас настроения! — значительно и угрожающе констатировал старший власовец. — А вы, господин Соколов, что же не скажете нам ничего?

— Я по поводу вашего прибытия никаких распоряжений от господина штабарцта не получал, — сухо отрезал старший доктор.

— Вы нам, кажется, тоже не рады? — вызывающе продолжал власовец.

— Здесь даже встреча с другом не вызывает радости. Впрочем, отчета о настроениях господин штабарцт до сих пор никогда в обязанность мне не вменял. Что еще вам угодно? — спросил Соколов.

— Нич-чего! — отчеканил власовец. Оба повернулись и вышли из барака.

— Даже не попрощались с вами, Дмитрий Ивачыч, несмотря на всю вашу вежливость, — съязвил Величко.

— С Дмитрием Ивановичем они договорятся еще без свидетелей, — вслух сказал Наркисян,

— Господа... гм... я считаю подобные замечания неуместными! — покраснев, заявил Тарасевич. — Я нахожу, что дразнить хозяев положения смешное мальчишество! Вести себя с ними вызывающе...

— А вы бы предпочитали устроить с ними дружеское чаепитие? — спросил Соколов. — Как хотите, Дмитрий Иваныч, но это из рук вон! Что вы говорите?! Они же должны понимать, что предателей все презирают. Даже немцы их за людей не считают... После нашей победы им места не будет на русской земле...

— Гм, гм... Вы сказали — «после нашей победы»? Насколько я разумею, мы с вами лично вряд ли будем участвовать в этой «победе», — иронически возразил Тарасевич.

— Я сказал «нашей», имея в виду не персональную нашу с вами победу, а победу Красной Армии и СССР, — строго ответил Соколов.

— Я пошутил, Леонид Андреич, — спохватился Тарасевич,— но сказать вам правду, я так же не верю в победу СССР, как и в победу Германии. Эти два грозных зверя, как я понимаю, сломают зубы на шкуре один другого и оба послужат добычей для третьего...

— Я что-то вас не пойму! — прервал Соколов.

— Что же тут сложного? Союзники явно ждут, когда Россия с Германией — обе истратят силы. Тогда они вступятся за того, кто больше ослаб, одолеют более сильного и, по праву сильнейших, поделят влияние в мире. Англия и Америка — вот будущие победители! — заявил Тарасевич, даже как бы любуясь эффектностью своих слов.

— Вы хотите сказать, что международный капитал... — начал Маслов.

— Я хочу сказать, что смешно, господа, серьезно верить в победу Советов! Россия будет этой войной экономически отброшена к уровню царского времени. Мы будем после войны сами стоять на коленях и молить, чтобы нас превратили в доминион Британской империи. Поля запустели, заводы разбиты... После войны восстанавливать?! Чьими руками? Где взять хлеба? Деревня разорена... Мы будем кричать: «Варяги! Где вы? Приходите, мистер варяг, займитесь нашей, с позволения сказать, «социалистической родиной»!»

— Вы верите в ту «информацию», которую власовцы нам подсовывают? — спросил Соколов.

— Любая официальная информация тенденциозна. Вероятно, в России все пишут наоборот. Я считаю, что скептицизм — это лучший путеводитель разумного человека,— резонерски возразил Тарасевич. — Но я лично считаю, что бесполезно на лбу наколачивать шишки. На нашей печальной планете право за тем, у кого сила...

— Да какая у них там сила! Кого вы трусите?! — раздраженно воскликнул Бойчук.

Он возбужденно прошелся по бараку и вдруг остановился перед окном, захваченный чем-то происходящим снаружи.

— Вон, смотрите! Смотрите, где сила! — обратился Бойчук к товарищам.

В этот час больные сидели возле бараков в бездеятельном ожидании ужина. Когда власовцы вышли от врачей, один из больных встал с крылечка и шагнул им навстречу. Тощий, с острыми скулами, бледный, он на них пошел в наступление.

— Чего тут шныряете? — вызывающе спросил он. — Нюхать пришли?! Коммунистов ищите? На, сука! Я коммунист, записывай номер!

Больной вытащил из-под рубашки личный лагерный номерок и сунул в физиономию власовца так, что тот даже попятился.

— И мой пиши! Я большевик! — подхватил второй больной, также рванув с шеи номер.

— И мой! — крикнул третий, тесня опешивших агитаторов, не пропуская их к воротам.

— Братцы! Товарищи! Кто большевик?! Кто за советскую власть? Давай свои номера собакам понюхать! — на весь блок призывали зачинщики, наступая на опасливо притихших изменников.

Толпа больных, уже свыше ста человек, обступила их.

— Ишь зенки таращит! Что?! Испугался?! А ты бойся нас, гадина, бойся! — с угрозой кричали больные.

— Ну, чего вы на нас напали, чего? — стараясь держаться миролюбиво, добивался старший из власовцев. — Мы вас не трогали, шли...

— А чего вы прилезли?! — кричали им. — Кой черт вас принес к честным людям?!

— В нахальные ваши глаза никто не плевал? — шумели разгневанные больные.

Власовцы, стесненные сотенной толпой, пользуясь моментом, когда засвистали к ужину, ловко вырвались и выскочили из блока к бараку комендатуры, где оберфельдфебель разговаривал с каким-то унтером, давно уже любопытно косясь на окруженных толпою «пропагандистов». Отдавая воинское приветствие, они быстро прошагали мимо немцев за ворота.

 Scheisse! — пробормотал им вслед оберфельдфебель, даже не ответив на их приветствие.

 

На следующий день после визита власовцев во врачебный барак старший из них еще до начала приема у Тарасевича пришел в перевязочную.

— Доктор Дмитрий Иваныч уже принимает? — спросил он Муравьева.

— Скоро начнет.

Власовец направился к двери перевязочной.

— Куда же ты лезешь? — остановил Муравьев.— Доктор еще не пришел.

— Я там подожду, внутри, — сказал власовец.

— Отойди-ка от двери, — настойчиво возразил Муравьев — Там не ждут.

— А ты что, мне указывать будешь?! — раздраженно ответил власовец.

— Ясно, что буду! Там не клуб, чтобы всякий лез! Медицинское место! Уважение надо иметь: там больных принимают! — Муравьев кивнул на десяток больных, тут же ожидавших начала приема.

— Ну, ты и имей уважение. Я тоже больной, потому и пришел, — все более раздражался власовец.

— Тем более не впущу, — неожиданно взъелся Муравьев — Немцев обслуживать русским врачам запрещают. Тут только для русских пленных!

— Дура! Какой же я немец? Я и есть русский военнопленный солдат! — огрызнулся власовец и дернул за скобку двери в перевязочную.

Но дверь оказалась заперта.

— Эх, разлетелся! — сказал с насмешкой один из больных.

Прочие засмеялись.

— Замок сломаешь! — угрюмо добавил Муравьев.— Ишь бойкий какой! Сказал бы, что тебе обыск делать или в измену нашего доктора агитировать, — я бы тебя допустил, а раз ты больной, то иди-ка ты в свой лазарет, а то я ведь и в абвер доложу, что немцы повадились в перевязочную зачем-то. Может, ты фронта боишься. Пакость какую-нибудь над собой устроишь, а русским врачам за тебя отвечать!

— Да ты что, сбесился, старый?! — прикрикнул власовец.

В этот момент подошел Тарасевич.

— Что тут такое? Здравствуйте! Что случилось? — спросил он пропагандиста.

— Вот немец пришел на прием, — пояснил Муравьев,— а я и гоню его! Русским врачам запрещается немцев обслуживать!

— Не ваше дело, Семеныч, указывать, что запрещается. Врач сам за себя отвечает, — с достоинством, сухо и строго сказал Тарасевич.

— Бефель ист бефель! — настаивал Муравьев со спокойствием, но упорно. — Спросите штабарцта, коли не верите мне. И Леонид Андреич вам не дозволит!

— Вот что, Семеныч, это не ваше дело! — резко сказал Тарасевич — Мне не нужны санитары, которые распоряжаются, кого мне принимать. Отпирайте-ка дверь!

В это время вошел фельдшер Милочкин, работавший в перевязочной.

Муравьев отпер дверь.

— Товарищ фельдшер! Ты в очередь вызывай. Немец после пришел! — сказал больной, ожидавший очереди.

— Немцев в нашем лазарете принимать запрещается, Дмитрий Иванович! — подал реплику Милочкин.

— Вы что, сговорились?! — вспылил Тарасевич.— Идите! — сказал он власовцу, решительно пропуская его впереди себя в дверь перевязочной.

— Ну, делайте, что надо, сами. Я тут ни при чем! — сказал Милочкин, однако входя в перевязочную следом за Тарасевичем.

И Тарасевич сам занялся власовцем, у которого оказался фурункул на шее.

 

Когда власовец вышел из перевязочной, ни одного больного за дверью уже не было.

— Следующий! — позвал Милочкин.— Где же больные? — спросил он у Муравьева.

— Ушли по баракам, — ответил тот. — Говорят, как-нибудь обойдутся...

— Убирайтесь вон! Мне такой санитар не нужен! — прикрикнул Тарасевич на Муравьева. Он побледнел от досады и злости. — Не нужен мне такой санитар!

В это время Баграмов на крылечке обшаркал ноги о тряпку и, стуча своей палкой, вошел в перевязочную. Ему уже было известно все от больных, ушедших с приема, но он сделал вид, что еще ничего не знает и просто зашел, услышав шум.

— Семеныч у нас самый образцовый из санитаров, потому и назначен в такое место, как перевязочная, где нужна абсолютная чистота. Что случилось?

— У вас, господин Баграмов, он, разумеется, на отличном счету! — резко и подчеркнуто сказал Тарасевич.— А мне таких санитаров не нужно!

— И фельдшера вам, конечно, не нужно такого, как я? — вставил Милочкин.

— И фельдшера мне такого не нужно, который стоит болваном и не помогает врачу во время приема! — выкрикнул Тарасевич.

— Во время приема немцев, — поправил Милочкин.— А я не хочу идти в штрафной лагерь! Я не имею права обслуживать немцев!

— И я про то говорю! — подхватил Муравьев.

— Как немцев?! — «удивленно» воскликнул Баграмов.— Да ведь за это и Леониду Андреичу будет скандал от штабарцта! А вас, господин Тарасевич, просто в колонну пошлют, запретят работать врачом! Вы знаете, чем это пахнет! Какой-нибудь фурункулез у него пойдет или флегмона случится, он от фронта отлынивать будет, а русским врачам отвечать!..

— А кто больных сагитировал уходить? — закричал Тарасевич.

— А кто их агитировал! Посмотрели, что вы не хотите их принимать, да ушли, — сказал Муравьев с полным спокойствием. — Обиделись наши больные, говорят: «Этот доктор за сигаретки, видать, работает, а у нас сигареток нету!»

— Угадали они, Дмитрий Иваныч! — засмеялся Милочкин.

Тарасевич побагровел.

— При чем тут сигаретки?!

— Как при чем! — возразил фельдшер. — Десять штук сигарет по лагерной цене будет пять паек хлеба — как раз буханочка. Очень просто при чем!..

— Я не просил с него сигарет! Я могу ему возвратить сигареты! — почти истерически закричал Тарасевич.— Это травля! Предвзятая травля!..

— Ах, вот что?! — воскликнул Баграмов, потеряв и без того трудно ему дававшуюся выдержку. — На взятку польстился?! На взятку от немца?! А теперь обвинять людей в травле?! — Баграмов дрожал от злости. Конечно, не сигаретки его взбесили, но сигаретки переполнили меру накопившейся в нем человеческой ненависти к Тарасевичу. — Вон, сукин сын, вон отсюда!..

И прежде чем Муравьев успел сделать какой-нибудь предупредительный знак, прежде, чем Милочкин остановил его, Баграмов сгреб за шиворот Тарасевича, толкнул его к двери и поддал ему сапогом под зад так, что тот слетел со ступенек и растянулся между бараками.

— Взяточник, сукин сын, сигаретчик! — кричал Емельян ему вслед.

На шум из аптеки уже прибежали Юрка и двое помогавших ему в работе товарищей; из соседних бараков вышли больные, удивленно смотрели на происходившее.

— Товарищ старший фельдшер, товарищ старший! — взывал Семеныч. — Господин Тарасевич! Да что же такое случилось? Вы извините меня, не хотел я таких неприятностей, право! — хлопотал он, отряхивая налипший песок с Тарасевича. — Ведь сами больные-то разошлись, никто их не уговаривал, право! — уверял Муравьев врача.

— Спасибо, Семеныч, я на вас не сержусь. Вы тут ни при чем... — отозвался Тарасевич, растерянный, ошалевший от неожиданности.

Весть о скандале, разразившемся в перевязочной, облетела мгновенно весь лазарет.

 

Тарасевич тотчас, не ожидая конца рабочего дня, ушел во врачебный барак.

— Нечего сказать, конспиративный метод! Хорош, голубчик! — отчитывал Муравьев Баграмова. — Пошлют теперь тебя к чертовой матери в штрафной лагерь! Писатель! Нервный субъект!.. Никакой ответственности. Тут мой прямой начальник был — Милочкин, очень правильно рассуждал, припер негодяя к стенке, а ты ему взял да все дело испортил... Никакой дисциплины, ни воли, ни соображения! Герой, подумаешь!

Баграмов угрюмо отмалчивался. Он и сам понимал, что срыв его неоправдан, нелеп и опасен.

— Придется идти мне теперь к этой сволочи, просить извинения, — сказал Муравьев.

— И совсем ни к чему еще унижаться! — не сдавался Емельян.

— Здравствуйте! Унижаться! Право, я думал, Что ты умнее, Емельян Иваныч! — отозвался Муравьев. — О каком унижении речь? Я говорю о необходимости выправить положение, а ты о чем?!

Муравьев направился к Тарасевичу. Милочкин поспешил предупредить о происшествии Леонида Андреевича, чтобы разговор между Муравьевым и Тарасевичем происходил при нем. Соколов вошел в барак прежде «Семеныча». Тарасевич лежал на койке.

— Разрешите к вам обратиться, Дмитрий Иваныч, — сказал Муравьев, постучав у двери и скромно встав у порога.

— Что вам, Семеныч? — устало отозвался Тарасевич.

— Чувствую себя виноватым, доктор. Вроде как-то из-за меня неприятность вышла. А ведь я не хотел неприятности. Я только власовцу насолить хотел. Не люблю их, изменников... Вы небось их тоже не любите...

— Ну что же, Семеныч, вы санитар отличный, трудолюбивый. Указывать доктору вы не имели права, конечно, кого принимать. За соблюдением немецких приказов без вас есть кому следить, но я на вас не сержусь.

— А что случилось, Дмитрий Иваныч? — спросил Соколов, будто впервые слышал о неприятности.

— Личное столкновение, мелкие личные счеты, — ответил Тарасевич. — Господин Баграмов выступил в роли блюстителя приказов комендатуры, кинулся на меня с кулаками, ударил меня ногой, оскорбил... Не ждал я, не ждал... Очень грубо и отвратительно получилось. Не стоит и говорить... В плену, где мы все должны помогать друг другу... Не ждал! Никогда не забуду, но говорить мне об этом просто противно. Я выше всей этой мерзости.

— Может быть, я, как старший врач, — начал Соколов, — обязан здесь проявить...

— Ничего и никто не обязан! Здесь никто ничего не обязан! — трагически произнес Тарасевич. — Таков закон плена. Интеллигентности больше нет, гуманности нет. Царит произвол и кулак...

— Но Емельян Иваныч — мой помощник по санитарной части, — снова начал Соколов. — Я ведь могу от него потребовать извинения...

— Ничего вы не можете, Леонид Андреевич! Я не хочу ни о чем говорить. Я не хочу! — перебил Тарасевич. — Вот Семеныч, простой санитар, оказался интеллигентнее господина Баграмова... Идите, Семеныч, я не сержусь на вас, право. Идите, — обратился он к Муравьеву.

Тот вышел.

— Вы разве были с Емельяном Иванычем раньше знакомы? — спросил Соколов.

— Были, были... к сожалению, были!.. Разрешите не говорить об этом, — с благородным негодованием оборвал Тарасевич.

На этом все было должно и закончиться. Тарасевичу было невыгодно самому раздувать скандал. Ведь в самом деле не кто иной, он нарушил немецкий приказ, он принял немецкого военнослужащего и получил от него сигареты. Да, видно, не очень хотелось ему давать объяснения и о прежних своих отношениях с Баграмовым...

 

На следующий день после конфликта между Баграмовым и Тарасевичем власовские пропагандисты уехали, пробыв в лагере в общей сложности десять дней.

Еще сутки спустя после их отъезда с утра Мартенс разговорился о них с Лешкой.

— Ух, до чего их немцы не любят, Леша! — вполголоса говорил он, сидя в своей клетушке вдвоем с Любавиным. — А ведь Тарасевич-то, доктор, им заявление подал! В армию хочет...

Лешка даже не сморгнул.

— А толстый власовец мне на прощание сказал, что я дурак: не вижу, что в лагере захватили власть комиссары,— продолжал Мартенс. — Как думаешь, правда?

— Не любят их русские, в морду им наплевали, башки оторвать грозились. Испугались они, — сказал Лешка. — Им теперь и в Берлине небось комиссары все будут сниться!

Мартенс ушел, вызванный в главную комендатуру.

Тотчас же в помещение абверовской канцелярии к Лешке зашел писарь лазаретной канцелярии Бегунов, тихий человек с мягкими, интеллигентными манерами, приятным лицом и огромными, подлинно голубыми, удивительной чистоты глазами — единственный в ТБЦ человек, не чуждавшийся Тарасевича.

— Господин Мартенс срочно запрашивал номера больных в двадцатом бараке, — сказал он. — Вот я записал. Пожалуйста, передайте немедленно. Разыщите его где-нибудь. Он сказал, что ему надо срочно...

Любавин удивился: Мартенс обычно только через него заказывал в канцелярию списки.

— А это что за бумажка? — спросил Любавин, заметив какой-то лишний листок, исписанный по-немецки.

— Тише, пожалуйста, тише! — испуганно остановил Бегунов, виновато оглядываясь. — Вы все после узнаете! Мартенсу передайте...

Лешка пытался понять заявление, принесенное Бегуновым и написанное по-немецки, но не сумел его прочесть. Он разобрал только подпись Тарасевича.

Мартенс явился четверть часа спустя.

— Вот, господин переводчик, почитайте, письмишко любовное от Тарасевича получил через писаря Бегунова, — сказал Безногий, делая вид, что ему известно уже содержание этой бумажки.

Мартенс молча прочел.

— Боится! — сказал он. — А что теперь делать? Гауптман срочно вызван в Центральный рабочий лагерь. А мы с тобой сами как же его арестуем? Гауптман вернется, прикажет — тогда изолируем в карцер...

— Ничего не случится с ним, зря он трусит, господин переводчик! — быстро сообразив, подхватил Любавин.

Следовало, казалось бы, немедленно сообщить обо всем в Бюро. Но день сложился таким образом, что Лешка оказался у Мартенса как на цепочке. Он не мог освободиться до позднего вечера. Мартенс его захватил с собою в главную комендатуру, потом вместе с Мартенсом, по приказу гауптмана, они пошли в ТБЦ вызывать Тарасевича и Бегунова, потом их обоих отвели в лагерную тюрьму, и, наконец, до вечера сидели в абверовской канцелярии, задержавшись долго после отбоя...

 

После назначения санитарным фельдшером Баграмов переселился из аптеки в писарской барак.

Емельян «перестроился» — он рано ложился спать и вставал с первым светом летней зари, чтобы идти в аптеку писать.

На этот раз он только успел заснуть, как кто-то во мраке лег с ним рядом на койку.

— Тише, молчи, отец! Это я, Лешка. К Юрке хотел, да поздно, а дело не ждет, — прошептал ему в ухо Любавин.

— Что случилось? — тревожно спросил Баграмов, с которого мигом слетел всякий сон: без крайней срочности Лешка к нему не пришел бы.

— Беда! Какой-то донос. Наверно, от власовцев. Большой список людей. В руки мне Мартенс не дал. Я думаю — Тарасевич...

Лешка вдруг оборвал фразу, замер, прислушиваясь.

— Немцы! — шепнул он и отпрянул куда-то во мрак.

Возле барака послышались громкие голоса. Сквозь шторку затемнения скользнул яркий свет ручного фонарика.

Топот нескольких человек раздался в тот же миг по крылечку и в тамбуре.

 Auf! Hande hoch! [Встать! Руки вверх!] — крикнул оберфельдфебель, входя в барак с поднятым пистолетом и с зажженным фонариком.

Еще два ярких фонаря брызнули светом в барак от двери.

За оберфельдфебелем появился Мартенс, за ними — двое солдат с автоматами,

Мартенс вышел вперед и, подставив под свет фонаря бумагу, стал громко читать список:

— «Ломов Юрий». Здесь?

— Нет, — отозвался кто-то из пленных, стоявших в одном белье с поднятыми руками.

— «Кумов Николай»!

— Нет, — ответили два-три голоса разом.

— «Баграмов Емельян»! — прочел Мартенс.

— Я, — отозвался Баграмов.

 Raus, weg! Hande hoch! [Выходи! Живей! Руки вверх!] — крикнул оберфельдфебель, указывая ему пистолетом на дверь. Баграмов как был, в белье, шагнул к двери.

— Оденься! — приказал Мартенс.

Емельян стал разбирать одежду.

— «Барков Василий»! — прочел дальше Мартенс.

— Нет, — откликнулся кто-то.

Оберфельдфебель обвел барак фонарем и заметил человека, который старался укрыться за отворенной дверью.

 Wer? Hande hoch! [Кто? Руки вверх!] — выкрикнул оберфельдфебель, освещая прятавшегося.

Лешка Безногий, стоявший за дверью, послушно поднял руки и уронил костыли, которые с грохотом выпали под ноги оберфельдфебелю. Тот отшатнулся.

— Леша... ты?!. Зачем здесь? — растерянно пролепетал Мартенс.

— В карты с ребятами тут заигрался, — стараясь держаться развязно, сказал Лешка...

 Weg! — гаркнул оберфельдфебель. — Schnell! [Пошел! Живо!] — указал он пистолетом за дверь.

— Подними костыли. Иди за дверь, — испуганно пробормотал Мартенс...

Баграмов, подняв руки, пошел из дверей в темноту ночи, сквозь строй автоматчиков, стоявших от барака до самых ворот блока.

Под направленными в одну точку прожекторами с двух вышек, возле комендатуры уже стояли в ряд несколько человек с поднятыми руками. Их окружали автоматчики.

Среди арестованных Баграмов заметил Юрку, доктора Глебова... Вот привели Баркова. Рядом с ним ставят Любавина. А это кто? Костик... Ольшанский... Писарь Спивак... Ведут Кумова...

Руки затекли. Стоять с поднятыми руками можно, оказывается, не так долго. Вон кто-то там опустил руки.

 Hande hoch! — крикнул немец и ткнул того кулаком в лицо.

Емельян крепче сцепил пальцы рук, налившихся тяжестью...

Арестованных пересчитали и по темной дороге погнали за проволоку, по-прежнему с поднятыми руками.

Около лагерной тюрьмы их остановили. Обыскивали по одному. Баграмов видел, как обыскивают Кумова и одновременно переводчика Костика. Что между ними общего? У Костика растерянное лицо, глаза полны слез, руки трясутся... Когда обыскивали Емельяна, он почувствовал, как стальные браслеты наручников охватили запястья рук, которые наконец опустились и, отдыхая, «гудели». Мартенс подтолкнул его в спину, направляя по темному коридору.

Электрический фонарик на миг ярко осветил перед глазами Баграмова тесную камеру. Затем окованная железом дверь хлопнула за спиною, и в темноте ему было видно только решетчатое окно на синеющем фоне ночного неба. Он ощупью нашел нары и сел.

— Вот и конец! — глухо произнес чей-то усталый, мертвенный голос во тьме одиночки. Баграмов понял, что это сказал он сам.

 

Окончание 3-й части


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward