APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 

Двое рабочих кухни предложили повару дяде Мише создать подпольную лагерную организацию — «Боевое братство советский людей».

Трое больных блока «А» объединились в блоковую коммунистическую ячейку и предложили в нее войти Грише Сашенину.

Барков рассказал, что соседи по бараку — сапожники — уговаривали его войти в партийную организацию их команды.

 Ну что же, — сказал Муравьев,— совершенно естественно: за девять месяцев наш союз вырос вдвое, но ведь положение таково, что все жаждут действовать. Этого требует и любовь к родине и ненависть к фашистам, к этому толкают и условия лагеря, и, наконец, наша с вами каждодневная пропаганда должна же сказаться! Это значит, что пора перейти от охвата десятков к охвату тысяч людей. Они же нас заждались! Мы с вами стоим на месте, а люди растут. Выходит, что мы отстали. Какие же мы после этого большевики!..

Бюро собралось под надежной охраной, и потому говорили они нестеснительно и свободно.

— А мы эти тысячи не подведем под фашистские пулеметы? — высказал сомнение Барков.

— А если дело пойдет самотеком? Если в каждой команде возникнет свое подполье? Пожалуй, тогда все скорей провалится, — возразил Емельян. — Какое же мы имеем право замкнуться! Да разве фактически нас четыре десятка?! А две сотни старшие по баракам поставлены кем?! А писаря, которые выполняют задачи организации? А фельдшера, санитары, врачи?.. Ведь сейчас на деле руководством организации охвачено человек четыреста! Они понимают, что делают, но им тоже нужна организационная форма. Не может быть содержания без формы, вот они и ищут себе оформления. Кто же должен помочь?!

— Бюро поручает Баграмову, Трудникову и Кострикину разработать новую форму массовой организации,— решительно внес предложение Муравьев. — Разработать и доложить. В прошлый раз эти товарищи неплохо составили наш устав.

 И вот спустя несколько дней эта тройка принесла на суд своего Бюро и актива проект «Устава антифашистских групп».

Это была единая задача борьбы для всех пленных лагеря. Призыв к действию — к моральному единству и стойкости, к диверсиям и саботажу на любых работах, которые могут принести пользу немцам. Не к обороне от полицейщины, а к наступлению на фашизм. Так показалось всем, кто слушал чтение проекта. Но Муравьев нахмурился. Он в эти дни много думал о том, что сам прозевал рост людей, новый процесс в массе, что смотрел не вперед, а назад.

— Мало, мало, друзья! — сказал Муравьев. — Конечно, этот устав поможет всей массе лагеря оформиться в группы. Но разве можно на этом остановиться? А другие-то лагеря как же? Вы о них позабыли? Разве все кончается нашей проклятой оградой?!.

— Да кто ж его знает, как там, в других лагерях, — высказался осторожный Барков.

— Уверяю тебя, Василь Михалыч, везде все так же, как и у нас! Только нам на положении «лазарета» полегче работать. Значит, мы и должны помогать другим лагерям, где нет наших особых, льготных условий. По рабочим лагерям только режим другой, а люди все те же. Наш долг — им помочь, подсказать! — твердо сказал Муравьев.

— Значит, первый параграф устава так и надо начать,— сказал Шабля: — «Антифашистские группы должны быть созданы в каждом лагере, в каждой рабочей команде военнопленных или гражданских советских людей, угнанных силой в Германию».

— Вот это правильно будет! — согласился и Муравьев.— И гражданские каторжники пристанут к святому делу! Мы их тоже должны подтолкнуть, подсказать и им, что делать, как быть. В наших благоприятных лазаретных условиях нам обо всех надо помнить, и мы тогда всюду найдем друзей и помощников.

— Я считаю, что немецкие солдаты охраны тоже пойдут в антифашистские группы, — высказался Сашенин.

Шабля Сашенина поддержал. Оба они имели в виду Оскара Вайса.

— И с этим я тоже согласен. Антифашисты не могут замкнуться в национальных границах, — сказал Муравьев. — И с немцами надо работать. Пора!.. Устав принимали дружно. Всем было ясно, что наступило время не подготовки к делу, а самих действий.

«Каждый член АФ-группы при переброске в другой лагерь или в рабочую команду должен вступить в местную АФ-группу, а если ее еще нет, то обязан создать ее заново», — так гласил принятый ими устав.

По настоянию Кумова было принято, что руководитель антифашистской группы именуется командиром: «Члены групп подчиняются своему руководителю, как командиру в армии. Группа не может состоять более чем из 25 человек. Если есть необходимость дальнейшего расширения, то командир группы выделяет одного из ее членов и назначает его командиром нового формирования».

 После принятия этого устава Балашову несколько дней только и было работы рассылать новый устав по командам, по лазаретам и лагерям.

В самом же ТБЦ Бюро обязало каждого рядового члена Союза создать и возглавить антифашистскую группу.

Кончался ноябрь сорок третьего года. За месяц в антифашистские группы по лагерю вошло свыше полутораста человек. Группы были созданы в каждом блоке, в среде медицинского персонала, в бараках больные в рабочих командах.

И вот Балашов прибежал из форлагеря в ТБЦ, весь сияя.

Он получил из лагеря Винтерберг записку: «Ваши указания выполнили — созданы три группы. Ждем литературы, информации о фронте. Вскоре явимся для доклада. Васька. Никита».

— Черт побери-то, опять не прошли! — с досадой воскликнул Баграмов.

— Явятся — объяснят. Ребята ведь боевые, — спокойнее отозвался Муравьев. — Обещают явиться — и то уже хорошо!

Сообщение о создании антифашистских групп в других лагерях было не одиночным. Пришли вести о том же из ближних рабочих команд. Из Шварцштейна через больных такое же сообщение прислал Клыков.

— Смотри, Емельян, Митька Шиков и тот попросился у немцев перечислить его из комендантов в писарскую команду, — сказал Муравьев. — Так все полицейские скоро сделаются «хорошими». Не дай бог, и в антифашистские группы пролезут, а после войны козырять этим станут...

— Пролезут! Чуют, чем пахнет! Хотя по уставу дороги в антифашисты из полиции нет, — ответил Баграмов, — а кое-где влезут!

— А это ведь дело прямое твое, Емельян Иваныч, — сказал Муравьев. — Тут нужна не политическая брошюра, а... не знаю уж, — может, стихи или песенки с ядом, а может, рассказ или что там, чтобы поднять вопросы морали.

Но ни стихов, ни рассказа не получилось. Вышла новая книжечка под заглавием «Люди познаются на деле». Это было предостережение от опасных «друзей», от перекрасившихся двурушников.

«Люди познаются на деле!» — стало лозунгом и паролем антифашистов.

Эту книжечку переписывали и рассылали бессчетно, как и устав АФ-групп.

— Эх, типографию нам бы! — не раз говорил Гриша Сашенин, в блоке которого шло размножение этих новых «аптечек».

 

С Наступлением Красной Армии на Смоленск немцы начали поспешную эвакуацию лагерей и лазаретов военнопленных из Белоруссии. Так, был частично вывезен в Германию и лазарет из артиллерийского городка, с которым прибыли в ТБЦ Тарасевич и Волжак. Разумеется, никто не спрашивал о желаниях таких людей, как Волжак. Конечно, немцы эвакуировали и не сразу весь госпиталь, конечно, и не весь лагерь, но такие люди, как Тарасевич, сами торопились выехать на запад, и фашисты предоставили им эту возможность.

В глубине Германии Тарасевич предполагал найти особенно четкую, строго немецкую дисциплину. Он рассчитывал, что именно в самой Германии развернутся его административный талант и способности. Он считал, что в какой бы другой лазарет его ни направили, именно он станет старшим врачом. Ведь он так блестяще владеет немецким, его мать природная немка, из лагеря артиллерийского городка немцы дали ему прекрасные рекомендации. Но, прибыв в ТБЦ, Тарасевич сразу почувствовал, что его оттирают, теснят, не подпускают к общению с немцами, да и сами русские почти что демонстративно сторонятся от него, отделив его даже при этом от тек немногих подчиненных ему врачей и фельдшеров, которых он взял с собою из Белоруссии.

Тарасевич попробовал говорить со штабарцтом, но тот сказал, что вполне доверяет доктору Соколову распределение врачей в лазарете. И вдруг Тарасевичу показалось, что немцы вообще не имеют власти внутри всего этого лагеря...

Соколов поставил его заведовать работой перевязочной туберкулезного отделения. Здесь был довольно большой прием больных, но ничего самостоятельного: случайные мелкие травмы, фурункулезы, экземы, хронически не заживающие свищи... И Тарасевич понял, что на этот глухой островок амбулаторного приема его специально «выселили» для изоляции от неприязненно встретивших его русских врачей и от немецкой администрации.

Особенно гнетущее впечатление на него произвела подозрительная история смерти бывшего в армии его начхозом Бронислава Слоневского, который лишь накануне успел ему переслать записку, предупреждая Тарасевича о большевистском засилье в лагере. Кто знает, не уготована ли подобная «скоропостижная» участь для каждого, кто решится противодействовать комиссарам!.. Тарасевич вдруг оробел и замкнулся.

Нет, Тарасевич, не заподозрил Соколова в том, что он состоит в согласии с комиссарами. Он даже хотел было поговорить с Соколовым что называется «по душам», предупредить старика, что его дурачат, что у него под носом творятся такие дела, за которые ему придется своей головой отвечать перед немцами. И пусть Соколов подумает, не следует ли ему уйти самому с опасной должности старшего врача лазарета, предоставляя поле деятельности более молодому и энергичному Тарасевичу...

Но, продумав и взвесив как следует все, Тарасевич махнул на это рукой в конце концов, каждый думает за себя, и он, Тарасевич, ничего не обязан подсказывать упрямому, глупому старику!

«Что делать? Выбраться отсюда, вырваться хоть куда-нибудь вон, чтобы не попасть под тяжкое обвинение вместе со всеми? Или уж дожидаться, когда тут все полетит к чертям?» — размышлял Тарасевич.

Он долго сидел один. Больных в перевязочной не было. Он досадовал, что не взял никакого чтения. Фельдшер перевязочной Милочкин явно избегал Тарасевича, не желал говорить с ним ни о чем постороннем, санитар-старичок Семеныч, болтливый с больными, был почтителен перед врачом, но любил один сидеть в коридорчике, что-то стругая ножом из дерева.

Во второй половине того же барака помещалась аптека. Из-за легкой переборки, отделявшей аптеку, в помещение перевязочной доносились голоса молодежи, смех.

Тарасевичу от тишины и безделья стало до невыносимости одиноко. Он вышел из перевязочной и пошел в аптеку, куда вход был с другой стороны барака. Секунду-другую он задержался с рукой на скобке — кто-то что-то читал вслух. Он дернул дверь.

— Здравствуйте, господа! У вас весело! — со всей приветливостью сказал он, входя.

 Здравствуйте, господин! — произнес Баграмов, который сидел как раз напротив двери и до этого читал вслух. Перед ним лежала раскрытая книга, которую он выжидательно опустил.

И вдруг Тарасевича осенило. Все стало ясно. Так вот кто в этом лазарете хозяин положения, не Соколов и не кто другой, а именно этот! Явно все идет от него!

— Значит, вы... Так вы здесь, Емельян Иванович? — сказал Тарасевич. — А я и не знал!

— А я знал! — ответил Баграмов. — Но не испытывал радости видеть вас. Не стремился.

— Ну, все-таки... Столько времени! — неловко продолжал Тарасевич. — Вы что же, так и живете... работаете в аптеке?

— Почитываем, работаем, — отозвался Баграмов.

И только тут Тарасевич заметил, что все прочие, — а их было пять человек, кроме Баграмова, и в том числе Милочкин, который давно уже вышел из перевязочной, — все заняты свертыванием порошков.

— А что вы читаете, можно спросить? — задал вопрос Тарасевич.

— «Краткий курс истории партии» и «Капитал» Маркса. Можете так и доложить по начальству! — ответил Баграмов. — А теперь убирайтесь к дьяволу, если у вас нет дела в аптеке. Разговаривать с вами, ей-богу, никто не хочет.

— Очень вежливо и любезно! — с обидой сказал Тарасевич. Он видел, что Баграмов дрожит от ненависти, и, не дожидаясь дальнейших резкостей от этого человека с дурным характером, он возвратился к себе в перевязочную.

Тарасевич еще прислушался, полагая, что там теперь идет разговор о нем, но из-за дощатой переборки дезинфекционного закуточка при перевязочной слышался только ровный, глуховатый голос Баграмова, который читал Чехова «Лошадиную фамилию».

И хотя чтение было невинным, Тарасевич остался при первом своем суждении, что все здесь в руках именно этого человека.

— Да, аптека-то стала неподходящим местом для связей, — сказал Муравьев. — Все ходят да ходят сюда. Пожалуй, наш «господин» и список составит, кто ходит. Ведь нам только вывески «партком» не хватает! И метод-то связи у нас неправильный — все тащить в одно место!

— Нужно, чтобы не к нам все ходили, а чтобы кто-то из членов Бюро, хоть вы, Емельян Иваныч, имели право ходить повсюду и чтобы везде у вас было официальное амплуа,— внес предложение Ломов.

 «Амплуа»! — насмешливо подчеркнул любовь Юрки к словечкам Баграмов. — Как клоп, во все щелки лез бы или как палочка Коха! А в общем Юрка, пожалуй, прав, надо менять нам с тобой работу, Семеныч!

— Нет, в перевязочной мне в самый раз, а вот тебе подвигаться надо бы! — возразил Муравьев.

 

— Можно, можно, голубчик, найти такую работу! — сказал на следующий день Леонид Андреевич. — Плохонький был санитарный врач Осип Иваныч Вишенин, однако после него у нас эту должность никто не принял. А нужно, нужно ведь в лазарете хоть мало-мальски наладить санитарию. Беритесь. Я все не мог придумать, кого поставить на борьбу против блох, вшей и грязи.

На другой же день Баграмов получил утвержденное штабарцтом назначение на должность старшего фельдшера по санитарному надзору. Немец не стал вникать, почему Баграмов до этого числился в более чем скромной должности...

Длинную и сухую, прихрамывающую фигуру Емельяна в широкой шинели узнавали теперь больные всего ТБЦ-лазарета. Старшие санитары и фельдшера спешили навести в своих бараках порядок, ожидая, что к ним войдет требовательный «усач», как заглазно прозвали Баграмова. Больные предъявляли претензию на гущину баланды, и опять все ему же...

Теперь Емельян имел «законное» право находиться в любой точке лагеря, должен был устанавливать очередность мытья в бане, добиваться смены белья, следить за чистотой приготовления пищи, за работой парикмахеров, за обеспечением всего лазарета дезсредствами.

Длительное отсутствие санитарного надзора сказалось на дисциплине санитаров. Пришлось их подтягивать: блохи и вши заедали больных, не хватало воздуха.

— Так ему и скажи, — как-то раз раздраженно отчеканил Баграмов, обращаясь к Сашенину, старшему фельдшеру блока «А», — так и скажи своему санитару, что на первый раз лишаю его одной выдачи персональской добавки. А если еще раз допустит такую грязь и вонищу в бараке, то будет совсем отчислен из лазарета. И объяви это всем санитарам блока! Распустил ты их. Парашу лизолом ленятся вымыть. Гадость какая!

«Усач» повернулся и размашисто пошел прочь.

Оскар Вайс, который со стороны наблюдал разговор Баграмова с Гришей, заметил смущение Сашенина.

— Что-то старик раскричался? — спросил он сочувственно.

Сашенин ему объяснил.

— И старик лишил санитара «экстры»?!

— Лишил.

Унтер недоверчиво качнул головой:

— Он не имеет права! Штабарцт не может лишить «экстры», и сам комендант не может.

— А этот может, — сказал Сашенин.

— Комиссар? — шепотом доверительно спросил Вайс, глядя вслед удалявшемуся по магистрали Баграмову.

— Ну что ты! Какой комиссар! Старший фельдшер,— в смущении спохватился Сашенин.

— Не-ет, ты мне не говори... Комис-са-ар! — почтительно протянул «Оська», все еще продолжая глядеть в спину шагавшего уже далеко Баграмова. И, качнув головой, еще раз уважительно прошептал про себя: — Комис-са-ар!..

 

У Баграмова установилась теперь прямая связь со всем лагерем. Вся жизнь была у него на виду, и он тут только понял, что за эти месяцы, сидя в аптеке, он совсем оторвался от людей, не чувствовал, как они изменились, насколько стали смелее, как наполнились их сердца уверенностью в победе... Он вдруг почувствовал страстное желание написать пьесу об этих вот самых людях — живые их образы, в их изменениях, в их борьбе. В нем, где-то на дне души, шевельнулся позабытый, уснувший писатель. Как-то раз он даже поднялся ночью, зажег потайной фонарик, взялся за карандаш и долго, усердно затачивал его острие. Он много раз раньше шутил вслух, утверждая, что его литературная мысль устроена по принципу детекторного радиоприемника: когда острие карандаша попадает на чувствительную точку бумаги, возникает детектирование сигналов, претворяемых в простые слова.

Но на этот раз «чувствительная точка» никак не давалась. Иное дело было, когда он принимался за очередкую публицистическую статью, за прокламацию. Как легко для них находились слова... И ведь смог же тогда писать фантастическую повесть черт знает о чем, включая полет на Луну и смещение земной орбиты! А об этих людях, с которыми живет одной жизнью, почему-то не может найти нужных слов...

«Может быть, потому, что сама действительность сильнее всяких слов. Для кого же писать? Для этих людей, которые сами переживают перемогают это страшное время плена?! Может быть, в самом деле необходимо, чтобы прежде закончился плен, чтобы фашизм был уничтожен, чтобы действительность «отстоялась» во времени и превратилась в уже завершенный факт,— и только тогда конкретные, близкие люди возродятся в мыслях и чувствах как обобщенные литературные образы, с которых спадет натуралистическая шелуха, останется только самое главное, достойное изображения.

В сегодняшней действительности лагеря так много случайного и единичного, что будет после выглядеть совершенно не важным для понимания общей судьбы множества военнопленных. Судьба советского человека в фашистском плену, чтобы ее показать во всей глубине и во всем величии, должна быть очищена от того, что случайно. Дневники и записки правдивы именно в меру своей буквальности, а пьеса или роман станут подлинной правдой только тогда, когда отрекутся от хроники.

Сейчас для нас самой главной является буквальная, протокольная, дневниковая правда факта — та самая, которую мы не имеем права фиксировать: разве может вести дневник конспиратор-подпольщик?!

После войны, после нашей победы, главное место займет большая правда о наших людях, об их испытаниях и военных делах. Должно быть, тогда и придет время пьесам, и если я доживу до этого времени, может быть, острие моего пера и найдет на поверхности «магического кристалла» ту чувствительную точку, на которой возникнут и образы и слова... Может быть, придет время, когда я испытаю, как литератор, некое подобие благодарности к моей жестокой судьбе за то, что она меня забросила в этот омут страданий, в проклятый сад пыток и неразборчивой смерти! Ведь нигде невозможно так глубоко заглянуть в нутро человека, как здесь, где скальпелем голода и бесправия, общей беды, лишений и бесконечно длинного ожидания гибели обнажено и все самое низменное и самое благородное и высокое, что есть в человеке. И вся эта жуткая «школа» опять привела меня к убеждению в том, что честности, смелости, доброты и самоотвержения в людях неисчислимо больше, чем думают скептики.

Прав Муравьев — мы здесь проходим школу большевистской партийности и оптимизма. И необходимо нам все перемочь, чтобы вынести в настоящую человеческую жизнь ту самую правду о наших людях, которую даже сами они сегодня не знают...

Щедрой она оказалась ко мне, эта самая человеческая «хозяйка» — судьба, когда сунула меня в это адское варево, где потребовалось бороться. Ведь только в борьбе и живет человек.

У слепой судьбы, случается, тоже находит коса на камень: не всякий характер скрутит эта самая человеческая «хозяйка». Иной даст ей такой отпор!.. И, должно быть, именно те, кто умеет дать ей отпор, все переборют и выживут и возвратятся к людям, в нормальную, мирную жизнь...»

«Однако, даже если мы выстоим и вернемся, будем ли мы пригодны к дальнейшей жизни?» — спросил себя Емельян.

И он припомнил, как Ганна однажды попросила его отдать в починку дедовские массивные бронзовые часы с редкостным мелодичным звоном. Часы много лет не шли. И когда Емельян отнес их к отличному мастеру, который славился знанием любых механизмов, тот покачал головой.

— Не пойдут, — сказал он и добавил печально: — Мне семьдесят шесть, и я еще тикаю. Но мне тоже осталось недолго. Когда окончательно сотрется металл шестеренок, я перестану крутиться. — Он невесело рассмеялся. — Разница та, что от меня не останется даже музыки! В ваших часах нет никакой поломки. Все на месте. Просто они устали от жизни... Их сделал отличный мастер, который любил свое дело. Но ему неудачно попался слишком мягкий металл. Стерся металл, и никто уж не сможет их починить. Когда станет грустно, можете слушать музыку. Вам ее хватит еще лет на двести...

«Не сотрется ли так же металл наших душевных колесиков после этой жизни? Удачно ли его выбрал мастер? — думал Баграмов. — Или, вернувшись после войны, мы останемся только по внешности тем, чем были? Придут ли опять ко мне те слова, которые смогут правильно высказать мысли, нарисовать литературные образы, слова, которые смогут передать ощущение жизненной правды, ее ясное, неискаженное выражение?! Ведь все-таки именно правда есть настоящая цель искусства, человеческая большая правда, и она становится неотразимо убедительной только тогда, когда художник талантлив и если при этом он верен самому себе и действительности, то есть если он правильно чувствует свое время, если точно работают его «шестеренки»...»

В таких размышлениях прошла ночь Баграмова.

«Нет, здесь сейчас нужно не пьесы писать. Надо делать другое: доигрывать свою роль в драме жизни, прежде всего облегчать окружающим людям самую жизнь, эту проклятую, темную и голодную, вшивую, грязную, рабскую жизнь, чтобы они остались людьми, достойными жизни...»

Спать Баграмов уже не мог, да и поздно было ложиться. Время двигалось к утру. И, заслоняя надетой внакидку шинелью свет фонаря, он принялся за подсчет белья, которое надо немедленно сменить в бараках тяжело больных туберкулезников.

 

Расширявшиеся связи Балашова с другими лагерями иногда заставляли переписчиков «аптечек» трудиться по четырнадцати, по шестнадцати часов в сутки. Работая над мельчайшим текстом печатной формы, Гриша Сашенин, Сема Леонов, Гриша Ульянов, санитары Чечунин, Поленов ходили с воспаленными, красными глазами, от усталости валились с ног и спали уже через три минуты по окончании переписки.

Балашов почти ежедневно приходил в ТБЦ с требованиями, поступавшими из других лагерей:

— «Что такое власовщина» — нужно послать в три места, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — просят в четыре, «Религия —- опиум для народа» — в четыре. Отовсюду требования на «Памятку беглеца», — горорил он Семе Леонову или Сашенину.

И те выдавали ему «по потребностям»...

Иногда такие заказы необходимо было удовлетворить в считанные минуты, в зависимости от интервала между поездами, с которыми сопровождающие больных прибыли и уедут обратно. Потому-то и пришлось создать в форлагере собственные запасы литературы, компасов, карт.

С самым крупным «поставщиком» больных — с Центральным рабочим лагерем — было уже условлено, что когда в числе больных будут присылать в ТБЦ товарищей, которых просят спасти от штрафных лагерей и тяжелых работ, у них будут пометки на историях болезни. На гестаповских же шпионов и полицейских, если пришлют их, краткие характеристики тоже будут проставлены шифром в списке.

С некоторыми «ревирами», как назывались амбулатории и мелкие стационары для рабочих команд, удалось наладить регулярную двустороннюю связь. Они, как и Центральный рабочий лагерь, сдавали своих больных в ТБЦ с подобными же пометками в историях болезни.

«Как будто я весь пропитался лакмусом!» — думал иногда о себе Балашов, силясь в самые сжатые минуты понять какого-нибудь нового человека, ощутить его настроения, взвесить — доверить ли ему передачу нелегальщины и безопасно ли будет через него установить связь с какой-нибудь новой точкой?

И, судя по всему, «лакмус» ни разу его не подвел, он ни разу не ошибся, доверяясь тем, кто показался ему заслуживающим доверия.

Правда, Баграмов и Муравьев уверяли, что в этом сказывается не его заслуга, а самые свойства советских людей, среди которых уже не осталось предателей. Но Балашову случалось в форлагере видеть разных людей, не всем же он доверял! Он вдумывался, вглядывался в людей, мысленно рассуждал о них.

Машута была единственным человеком, которого принял он без рассуждений и только потом уже узнавал понемногу. Нет, он и потом не рассуждал о ней, он просто с какой-то безотчетной улыбкой прислушивался к той музыке, которая непрерывно звучала где-то в самых глубинах его души, а узнавая, слыша новые нотки, радовался с каждым разом все больше и больше...

Всякая мысль о Машуте вызывала у Балашова чувство радости. Его тянуло к ней, и он, не скрывая этого от себя, попросту заходил в бельевую два, а то и три раза на дню, лишь для того, чтобы увидеть ее, услыхать ее голос, взглянуть в «черные с искоркой», как называл он, глаза Машуты.

Однажды, когда он, как каждый день, вошел в бельевую и едва успел поздороваться с Машей, вслед за ним приотворил дверь его санитар Полтавский.

— Эсэсовцы! — прошипел он и скрылся, должно быть спеша предупредить кого-то другого.

Иван машинально рванулся к двери, но вдруг задержался: он только что получил от Юрки запас переписанных книжечек, которыми были набиты его карманы; выйти с ними наружу было опасно.

Вероятно, весь вид Ивана выражал растерянность. Машута бросила на него быстрый взгляд.

— Что там? Давай приберу, — спокойно сказала она.

— А куда? — просто спросил Балашов, не отпираясь, не скрывая трудности своего положения,

— В грязное из инфекционных бараков,— ткнула она пальцем в ларь, на котором, в отличие от остальных трех ларей, по желтому фону, символизующему заразу, было написано: «Infektion».

— А сюда не полезут? — опасливо спросил Машуту Иван.

— В заразу-то?! Немцы?! Да им и в башку не придет! — убежденно сказала она. — Белье ведь загаженное и в крови!

Балашов подал ей пачку книжечек. Машута подняла тяжелую крышку ларя и на самое дно, под белье, засунула пачку.

— Все в порядке, — ласково сказала она. — Иди, а то могут хватиться...

Оказалось, двое эсэсовцев заезжали только в комендатуру и через полчаса мирно вышли из лагеря.

Иван тотчас вернулся к Машуте.

— Тебе эти бумаги нужны сейчас? — спросила девушка.— А то оставь, тут надежно: я ведь сама заразное закладываю и в барабан с дезинфекцией, и в котлы для варки...

Через несколько дней, когда был израсходован прежний запас книжечек, Балашов, получив в ТБЦ новую порцию, снова принес к Машуте толстенький сверток.

Маша вдруг словно бы вся засветилась.

— А мне самой почитать-то можно? — спросила она с необычной в ее манерах робостью.

— Машута!.. Да как же тебе-то нельзя! — от души воскликнул Иван...

И как сверкали ее глаза, когда она стала читать эту книжечку с названием «Люди познаются на деле»!

«Советские люди, друзья и товарищи! Наша родная земля почти свободна от полчищ захватчиков. Ждать осталось недолго. Уже скоро победные знамена Красной Армии прошумят над проклятой фашистской страной!» — прочла Маша на тоненьких листках шершавой оберточной бумаги.

Так вот что она хранит! Вот какие святые слова она бережет, чтобы Иван отправлял их к советским людям по всей Германии!

Гордость Иваном, его и своим делом и радость до слез охватила Машуту.

«Помогайте друг другу дожить до великого часа победы. Поддерживайте товарищей, вселяйте бодрость друг в друга. Разоблачайте хищников, палачей, которые теперь стараются скрыться в ваших рядах, объединяйтесь, чтобы бороться против предателей, мародеров и полицаев», — задыхаясь от волнения, читала дальше Машута...

Маша сама придумала, как устроить двойное, скрытое дно в ларе. Как она радовалась, когда оказалось, что книжечек не сумел найти даже Иван, который знал, что они хранятся под бельем, снятым с мертвых и умирающих.

Зима стояла неровная — то морозная, то талая. Машута занемогла. Несколько дней она, скрывая от всех, харкала кровью и все-таки наконец слегла...

На ее месте стала работать бельевщицей другая девушка — Валя.

Балашов пришел днем в женский барак навестить подругу. Она лежала в постели с книгой. Пасмурный зимний день заставил для чтения зажечь карбидную лампочку.

Обычная красноармейская гимнастерка или рабочий халат, а на улице шинель делали Машу более грубой. Сейчас, лежа в постели с обнаженными до плеч руками, с открытым воротом рубашки, с разметавшимися на подушке пышными волосами, она выглядела женственной, почти нежной...

— Очень нужно тебе меня, Ваня? — тревожным шепотом спросила она, думая, что ему необходимо что-нибудь из спрятанного в бельевой.

— Да нет, я не затем, — успокоил ее Иван. — Я просто тебя повидать, узнать о здоровье...

 — Доходяга я стала совсем. Смотри, руки какие — светятся! — сказала Машута. Она подняла против белого пламени лампочки кисть руки, которая действительно показалась Ивану прозрачной. — Я постараюсь выйти на этих днях на работу. Ведь тебе теперь некуда прятать что надо, — сказала она.

— Да нет, ты лежи, лежи. Обойдусь, — возразил Иван. — Я уже обошелся, — поправился он. — Я там у себя пристроил в стене дощечку...

— А я ревную, — бледно усмехнулась она.

— К кому же, Машенька, ревновать-то меня? — спросил он, взяв ее горячую руку в свою и вдруг ощутив, какая она маленькая и тонкая.

— К кому хочешь... К дощечке... ко всем на свете... Ты там с Валькой дружбу не заводи, в бельевой, смотри! — с шутливой строгостью сказала Машута и вдруг совсем серьезно добавила. — Хотя ты ей верь, Валюшке, она девка хорошая, наша. Хочешь, я ей расскажу про нашу похоронку? Ты не бойся ее, Иван.

— Нет, не надо, Машута, — возразил Балашов. — Коли к тебе я хожу, так все знают — люблю тебя, потому и хожу... А вдруг я и к Вальке стану ходить — тогда сразу догадки пойдут.

— Глупости ты говоришь! Кто это думает, что ты меня любишь? — не слушая, что он говорит, полная только одним смыслом его фразы, воскликнула Маша, и в глазах ее засветилось застенчивое и вместе нетерпеливое беспокойство.

— Все знают, все видят, Маша. Одна ты не видишь, — жарко сказал Иван.

— И ничего-то не знают все, ничего-то никто не видит! И сам ты не знаешь, не видишь! — упрямо настаивала она. И вдруг едва слышно добавила; — А я-то все знаю, все вижу! Я одна знаю...

— О чем? — так же тихо спросил Иван, взяв ее руку.

— Об чем ты сам говоришь, об том же и я, — сказала она, тихонько сжав его пальцы.

Оба они замолчали, будто опасаясь спугнуть радость, понятную только им.

— А знаешь, Ваня, — после долгой паузы, в течение которой слышала лишь биение своего сердца, светло улыбнувшись, сказала Маша,— я ведь теперь так скоро поправлюсь! Ты мне такое, такое лекарство принес! Вот увидишь, я разом вскочу с постели... Хочешь — сейчас?!

Она сделала резкое движение, чтобы подняться, но Иван удержал ее за плечи.

— Лежи, Машута. Милая ты моя, лежи, береги себя, девушка, — попросил он ее.— Для меня береги, — добавил он почти что без звука.

— А ты мне всю правду сказал? — спросила она.

— Ну что ты! Какое там всю! В миллиард тысяч раз меньше, чем всю... Всю-то правду сказать — надо целый год говорить подряд; не пить, и не есть, и не спать, а все говорить, говорить, — шептал, наклонясь к ней, Иван, не понимая и сам, откуда нашлись у него эти слова.

— А что говорить?

 — Одно слово, Машенька. Повторять одно только слово все время — и то в целый год не вся правда будет, а может, всего половина правды...

Машута опять молча сжала его пальцы и засияла своими «черными с искоркой». Щеки ее разгорелись...

«Лекарство» ли, которое Маше принес Балашов, или что-либо иное подействовало на нее, может быть, рыбий жир, которым в немецкой аптеке опять ухитрился разжиться Юрка, может быть, медикаменты, которыми пользовала ее полюбившая озорницу Машуту женщина-врач, та самая, которую она год назад изводила нескромными выкриками через стенку, «блатными» песнями и стуком костяшек от домино, — Маша встала с постели и приступила снова к прежней работе. Она теперь знала все, что писалось в «аптечках» и рассылалось по лагерям и командам. Сознание того, что она вместе с Ваней и с его товарищами делает нужное, важное, дорогое и страшное дело, радовало ее и давало ей силы.

Иногда Маша мечтала, чтобы Иван пришел к ней опять ночью, как было однажды, тогда, в первый раз, чтобы он лежал с ней рядом, на той же подушке, такой тревожный, строгий и молчаливый, и чтобы никто не слышал, не знал, что он тут...

Но когда ночами сгущалась атмосфера цинизма, грубых слов, взвизгиваний и бесстыжего хохота за переборкой Машутиного закутка, на койках Людмилы с ее компанией, Маша была рада и счастлива, что Иван и она сама уберегают свою любовь от такого соседства. То, что Маша перестала озорничать и сквернословить, товарки по бараку относили за счет ее болезни, не умея понять иначе ее перемены.

— Притихнешь, когда над ямой стоишь! — говорили женщины между собою, если заходила речь о Машуте. — Того и гляди хлынет кровь горлом, и повезут «на райской тележке» со скрипом через весь лазарет...

— А какая девчонка была заводная, какая девчонка! — с сожалением вспоминала Маргошка.

 

Германия истощалась. Германия искала рабочей силы. Дорого дала бы она, чтобы поднять из могил бессмысленно заморенных голодом и погибших от истощения пленных здоровых людей, которых можно было послать хоть куда-нибудь на работы...

Германия искала людей по лагерям военнопленных, по селам и городам Украины, но поздно — последние пространства Украины и Белоруссии Красная Армия вырывала из рук фашистов. Германия искала рабочих рук в лазаретах, хотя бы в туберкулезных. Ей нужны были рабочие и солдаты, рабочие и солдаты. Где взять их стране, стоящей на грани крушения?!

После одной поездки в Дрезден штабарцт вызвал к себе Соколова. Штабарцт, всегда любезный со старшим врачом, на этот раз держался официально и сухо.

— Мое начальство спрашивает, сколько человек в месяц мой лазарет выписывает здоровых, — не глядя в глаза Соколова, сказал он. — Вы мне составьте табличку.

— Господин штабарцт, но у нас ведь совсем нет здоровых! — возразил Соколов. — Люди от голода вымирают!

— Мое начальство спрашивает, — как будто не слыша слов Соколова, так же официально продолжал немец, — сколько больных в месяц переводится в команду выздоравливающих и может быть направлено на легкие работы.

— Господин штабарцт, у нас нет команды выздоравливающих! Как можно поправиться без еды!

— Это ваш недосмотр и нераспорядительность, — механически, как заведенный, по-прежнему не глядя в глаза собеседнику, продолжал штабарцт. — Если нет выздоравливающих, значит, нет лазарета. Функция лечебного учреждения состоит в том, чтобы лечить больных. Если лица, которым доверено лечение, делают свое дело честно и правильно, то появляются среди больных выздоравливающие. Если есть выздоравливающие, то, под наблюдением врачей, они превращаются в здоровых и выписываются из лазарета.

Штабарцт говорил все это с фельдфебельской тупостью, и его серые добрые глаза под чуть дрябловатыми, желтыми веками вдруг словно остекленели. Даже в осанке его появилось что-то общее с комендантом лагеря, гестаповским гауптманом.

— У нас нет ни здоровых, ни выздоравливающих, — настаивал Соколов, удивленный переменой, которая произошла с этим мирным немцем. — Лечение туберкулеза зависит не только от врачей, но больше всего от питания,— настаивал он с раздражением. — Режим питания советских военнопленных...

Штабарцт перебил:

— Германское командование отпускает достаточно пищи для пленных! А если вы не умеете лечить, то вы не врачи! Лечащий персонал мог бы работать в шахтах и на заводах. Рейх кормит целую медицинскую армию русских не для того, чтобы вы говорили, что у вас нет здоровых! Если больные не поправляются, значит, русская медицина — пустое слово!

— В таком случае, — Соколов вспылил и поднялся с места, — в таком случае, господин штабарцт, отправьте меня сегодня же в шахту. Я старый врач, и я понимаю, что говорю! — решительно отчеканил он.

— Не учите меня, господин Соколофф! — вдруг побагровев до затылка и морщинистой шеи, выкрикнул немец и тоже вскочил с места. — Я солдат и выполняю приказ! Я повторяю от слова до слова то, что мне сказало мое начальство: «Если есть лазарет, то есть врачи, которые лечат больных. Если лечат правильно, то больные должны выздоравливать. Значит, должна существовать команда выздоравливающих, которую и посылают на легкие работы, потому что рейху дороги сейчас каждые рабочие руки. Команда выздоравливающих получает на работах улучшенное питание, а после поправки люди поступают на выписку, как здоровые...» — Штабарцт это все произнес заученно, как церковный проповедник цитату из священного писания, и вдруг дрогнувшим голосом заключил, опускаясь за свой стол: — Садитесь, коллега.

Соколов сел на стул, стоявший против стола.

Глаза штабарцта приняли обычное выражение. Он вынул портсигар и предложил Соколову сигарету. Леонид Андреевич дрожащей рукой зажег спичку. Оба в молчания затянулись дымком.

— Я не моложе, чем вы, коллега, и знаю туберкулез,— заговорил снова немец. — Но структура нашего лазарета должна быть такой, как всех прочих. Вы создадите комиссию, через которую постепенно пропустите всех больных. Именно для того вам привезен рентгеновский аппарат... Да, приказ есть приказ! — повторил он печально. — А мы с вами солдаты, на старости лет... Вы пленный солдат, а я... — Штабарцт вдруг умолк и устало махнул костлявой и жилистой желтой рукой.— Кроме того, генезенде-команда на легких работах будет все же лучше питаться, — устало и примирительно добавил старик. — И так воюет весь мир, — заключил он со вздохом. — Нам с вами, коллега, незачем воевать между собою...

— Слушаюсь, господин штабарцт! — по-военному ответил ему Соколов, давая понять, что ему ясны оба лица старика начальника.

Скрыть от немцев полностью всех, у кого не было туберкулеза, не удалось бы никак. Приходилось создать при ТБЦ эту «команду выздоравливающих», так называемую генезенде-команду.

— Им нужны рабочие руки?! Теперь они не хотят признавать даже туберкулеза?! — говорил Муравьев на созванном в связи с этим Бюро. — Пусть получают пропагандистов, организаторов и диверсантов. Мы позаботимся подготовить лучших для этого дела... Школа активной подпольной борьбы — вот во что мы должны превратить эту команду! Мы говорили, что настала пора перехода к действиям. Вот и арена действий!

В качестве врача к «выздоравливающим» прикрепили Маслова, старшим же каменного барака, куда их разместили, назначили Цыгана — Сеню Бровкина. Из форлагеря отозвали туда же Пимена Трудникова.

Отобранные в генезенде-команду люди настроились по-боевому. Борьба так борьба! Им уже представлялись крушения поездов и вывод из строя заводов и линий высокого напряжения. Многие были просто разочарованы, когда их послали на разгрузку картошки и угля на станции да на уборку территории немецкого лазарета.

— Напили для нас «боевое» местечко — за немцем дерьмо убирать! — издевались они.

— Не тот пошел фриц, не тот! — зубоскалили, возвращаясь из немецкого лазарета рабочие. — Фронта не любит, хочет сидеть в лазарете, в тылу... И они рассказывали о том, как раненые немецкие солдаты отдают им тайком свой обед.

— Сожрешь котелок за него, а он тебе: «Данке, камрад!» — смеялись пленные. — Не больно хотят они на поправку, чтобы за фюрера своего воевать!

 

Переводчик команды, набивавшей матрацы бумагой, и прежде просматривал макулатуру, которую присылали как сырье для матрацев. На этот раз кроме нередко встречавшихся карт Германии он получил удивительный «улов»: в макулатуре попалась фашистская брошюра «Военнопленные в Германии в войну 1914—1918 годов». На обложке стояло: «Секретно. Только для членов партии». В этом закрытом геббельсовском издании рассказывалось о том, как в первую мировую войну вредили Германии пленные французы и англичане. Книжечка призывала гитлеровцев быть бдительными в отношении пленных.

— Видали, товарищи, какое шикарное руководство по диверсиям и саботажу состряпал сам Геббельс! — похвалилсл Трудников, выложив уже готовый перевод этой книжечки перед Муравьевым и Емельяном. Оба, читая книжечку, потирали руки. Тут были описаны способы, какими пленные французы губили урожай картофеля, как англичане и французы выводили из строя электрический двигатель, как итальянцы обеспечили быструю порчу двигателя внутреннего сгорания, каким способом без улик взорвали пленные паровой котел, как незаметно нарушили телефонную связь. Чего только не было в этой полезной книжонке, на которую обратили внимание лишь из-за необычного грифа «секретно»!

— Вот так научный труд! — одобрил Баграмов.

И без всяких приписок «ученый исторический труд» геббельсовского ведомства был пущен в размножение и в первую, очередь, разумеется, поступил в генезенде-команду, из которой ожидались отправки на работы.

Они могли ждать отправки куда-нибудь в любой день, не зная, отправят их малыми командами или всех вместе, отправят их на завод или в сельское хозяйство. И они заучивали наизусть устав антифашистских групп, изучали геббельсовское «универсальное руководство по диверсиям и саботажу», делились опытом рабочих команд, в которых каждому приходилось раньше где-нибудь поработать...

В генезенде-команде пленных действительно стали кормить лучше, чем в лазарете, и люди начали быстро крепнуть, исчезали голодные отёки.

— Чует сердце — на шахты куда-нибудь нас готовят! — сказал Трудников, сидя как-то в команде грузчиков.

— Если в Бельгию, то драпанем. Бельгийцы помогут. Там есть шахтеры — бесстрашный народ, немало повывели наших к себе в партизаны, — рассказывал, сам тоже шахтер, Федот Андриянович Задорожный. — Земляк у меня был. Месяца два как помер. Его из Бельгии привезли. Говорит, что с их шахты ушло человек пятьдесят.

— А что же он сам не ушел? — спросил кто-то.

— Захворал. Не хотел для других быть обузой, а бельгийцы-то звали, — сказал Задорожный.

— В партизаны — вот это да! — мечтательно шептались вокруг.

А пока всю генезенде-команду по-прежнему ежедневно посылали на всякие мелкие работы близ лагеря.

Но вот однажды в обеденный перерыв разнесся слух, что в форлагерь прибыли какие-то посторонние немцы, вероятнее всего — за рабочими. Еще минут десять спустя уже стало откуда-то точно известно, что приехали вовсе не немцы, а власовские агитаторы.

— Чего-то они пожаловали в ТБЦ? Не с кладбища ли вербовать себе воинов?! — сказал Пимен Трудников.

— Да кабы поднялись из могил мертвецы, то дали бы они этой стерве, — говорили в бараках и в лагере и в лазарете.

— Может, нас вербовать хотят? Из «генезов» в «освободители» перекрещивать! — высказал кто-то предположение в разгрузочной железнодорожной команде.

— Где сунутся, там и окунутся! — разудало откликнулся самый молоденький из команды, «пацан» Еремка Шалыгин.

В каменном лагере после обеда заверещали свистки к построению. Но вместо того, чтобы вести людей на работы, всех собрали на лагерной магистрали. Генезенде-команду, сапожников, портных, рабочих со склада и даже свободных людей с кухни.

Их собрали широким кругом на площади возле кухонь.

Мартенс явился с четырьмя немецкими офицерами, которые отличались от прочих немцев нашивками на рукавах с русскими буквами «РОА».

— С вами хотят говорить офицеры русской освободительной армии, — сказал зондерфюрер, обращаясь к собранным пленным. — По этому поводу господин комендант лагеря приказал лагерные рабочие команды освободить для беседы, на работы не направлять.

— С праздничком — Николиным днем! — выкрикнул кто-то.

— В нашем селе престольный! — поддержал другой голос.

— Слово передаю господину капитану Петру Семеновичу Кошкину! — объявил Мартенс.

— А вы, господин унтер, не забыли, как собрания в колхозе ведутся?! — задорно крикнули из толпы.

Все уже знали, что Мартенс бывший колхозный конюх. Раздался смех.

Мартенс козырнул власовцу, уступил ему свое место и отошел.

Власовцы вышли на середину круга все вчетвером. Один из них, покряжистее и постарше возрастом, в капитанских погонах, торжественно поднял руку.

— Товарищи! — произнес капитан-власовец.

В ответ грянул неудержимый хохот в полтысячи голосов.

Тот растерянно оглянулся, недоуменно пожал плечами, развел руками, показывая, что не понял причину общей веселости.

— Какие же мы с тобой, сука, товарищи! — крикнул кто-то из собранных на «беседу».

— Вы же русские люди? — спросил капитан.

— Советские! — выкрикнули из толпы.

— И я советский! — отозвался власовец.

— Немецкий, — возразили ему.

— Товарищи, слушайте, что я скажу! — стараясь перекричать гул, надрывался оратор.

 

Соловей, соловей, пташечка... —

 

запел кто-то звонко и тоненько.

 

Канареечка жалобно поет! —

 

подхватили несколько голосов. И вот загремели всем хором:

 

Раз! Два! Горе не беда!

Канаре-ечка жалобно поет!

 

— Я вам хочу сказать... — в паузе выкрикнул власовец.

 

Соловей, соловей, пташечка-al.. —

 

грянули снова все разом.

— Сволочь! — во всю глотку закричал власовский лейтенант, вступаясь за капитана. — К командирскому званию нет у вас уважения!

Но «канареечка» продолжала заливаться по-прежнему беспечно и весело. Никто никогда не мог бы представить себе, до чего издевательски презрительно, уничтожающе, как пощечина, убийственно может звучать простая, всем знакомая и бессмысленная солдатская песенка.

Власовский капитан плюнул и вышел из круга, за ним остальные его компаньоны.

— Дешево отступился! Я бы гнал такого фиговского агитатора! — ядовито заметил кто-то вослед.

— Со скотами беседовать! — задержавшись, со злостью повернулся власовец.

 

Широка страна моя родная —

 

оглушительно зазвенел хор голосов.

Они стояли, не нарушая круга, и пели все время, пока Мартенс и разъяренные власовцы шагали к воротам лагеря

Пленные чувствовали сейчас себя победителями, и наплевать им было на кары, которые могут на них обрушиться. Да и что могут сделать? В карцер всех не упрячешь. Лишат на сегодня ужина? К голоду уж давно привыкли, а водичка под громким названием «кофе», которую наливают на ужин, никого не порадует.

Что можно делать еще? Потребовать выдать зачинщиков? Давно уже испытали фашисты, что этого не добьешься...

Пленные продолжали петь советские песни и с каждой новой песней теснее и теснее чувствовали локоть друг друга, забыли даже про ветер и про мороз. Только искоса наблюдали за воротами лагеря и за дверями комендатуры.

Вот вышли власовцы и направились обратно в форлагерь в сопровождении все того же Мартенса, а из барака комендатуры две-три минуты спустя появился обер-фельдфебель с кучкой солдат.

Не сговариваясь, не перекинувшись словом, все продолжали петь, как будто лишь для того и были сюда собраны распоряжением гауптмана гестапо.

Возглас «ахтунг» прервал их пение. Всех повели по рабочим местам, разделив по обычным командам

— Отмена Николину дню, товарищи! — крикнул кто-то из пленных

 Was ist das Sollowey? — с усмешкой в глазах спросил переводчика солдат-конвоир железнодорожной команды: — Wie singen sie? [Что такое «соловей»? Как они поют?]

 

Nachtigall, Nachtigall Vogelchen!

Kanarichingen, jemmerhches singtl

(Импровизированный перевод той же песенки на немецкий язык)

 

пропел экспромтом переводчик станционных грузчиков.

 Schon, gut! [Прекрасно, хорошо!] — одобрил солдат и вдруг не выдержал, рассмеялся...

— Чудак ваш фюрер, чего ведь затеял: дохлой собакой живых зайцев травить! — сказал солдату Федот Задорожный.

Переводчик услужливо перевел.

 Mit kremeren Hund? [Дохлой собакой?] — оживленно усмехнулся солдат, однако же, сообразив, что шутка задела не только власовцев, но и «фюрера», вдруг отчужденно нахохлился и закричал:  Tempo, tempo!..

И даже работа казалась им в этот день не тяжелой — такой все испытывали хороший, веселый подъем.

Об этой пощечине власовцам шли толки с неделю.

— А что, Левоныч, не сорваться ль нам разом полной командой в побег, чтобы знали фашисты, как к нам засылать своих агитаторов?! — спросил кто-то из грузчиков Трудникова несколько дней спустя.

— Операция сложная, но невозможного в ней нет ничего, — согласился Пимен. — Этот план надо продумать и обсудить.

Но продумать они ничего не успели. Как раз накануне нового, 1944-го года генезенде-команду построили на отправку

 На отправку их брали не всех — только тех, кто был здоровее и крепче на вид. «Пацану» Еремке немец велел отойти к стороне. Еремка заспорил. Немец уже замахнулся ударить упрямого парня. Но тут вмешался Федот Задорожный, друг Трудникова.

— Парень со мной из одной деревни, — сказал Федот.

 Siemmliak? — спросил немец, употребив русское слово.

— Яволь, так точно — земляк!

 Weg zusammen! [Пошел вместе!] — скомандовал немец Еремке.

Они не знали, куда их повезут. Отбирали здоровых и сильных. Может быть, для Еремки будет и трудно. Но малолетний разведчик Еремка не мог покинуть своего командира роты. В плену Еремка к нему привязался еще крепче, чем прежде, на фронте...

И вот они были вместе в вагоне...

— Значит, ждет где-то нас работка «на пользу великой Германии», братцы! — говорил окружающим Трудников. — Потрудимся во славу! Не даром немецкий хлебушко есть! Отплатим уж фюреру нынче за всю хлеб-соль! Разочтемся! Прежде смерти все равно не умрешь, а уж дров мы ему наломаем!

— ТБЦ микроб, говорят, силен: от него и железо гниёт. Заразят фашисты свои заводы нашим туберкулезом!

— Без доброй работки скучали, вот бог и послал! — со злостью пошучивали вокруг...

Их везли, как обычно, в переполненных вагонах. Стояла холодная зима. На одной стоянке их внезапно вывели на платформу и роздали по черпаку горячей баланды и на каждую пятерку по коробке мясных консервов.

— Для вас начинается с новым годом новая жизнь. Вам повезло, ребята! — с загадочным видом сказал немец-переводчик.

— Да с консервами она, жизнь, ничего! Жалко, хлеб вчера весь успели прикончить, — ответил кто-то, выскребывая консервную банку, когда уже тронулись дальше.

— Куда привезут! А то от консервов и вырвет! — отозвались другие.

— Ко власовцам не пошли — так теперь на завод, либо в шахту, а кто там не сдохнет, того назад в ТБЦ!..

— Ну, прежде, чем сдохнуть, мы еще в свайку сыграем! — слышались голоса в темноте вагона. — Спокаются брать на работы!

Везли их всю ночь с длинными нудными остановками. Утром на одной из таких стоянок они стали просить воды. Начальник конвоя сказал, что скоро конец дороги, где их ожидают баня, еда и питье...

Далеко за полдень их привезли на место. Обычной лагерной полиции на платформе не было. Команду принял лишь молчаливый немецкий конвой. От станции до обнесенного колючей оградой лагеря было всего каких-нибудь полтора километра. У самых ворот лагеря произвели поименную перекличку и заставили ожидать в строю до сумерек, на ветру и морозе.

По морозному воздуху от лагерной кухни доносился дразнящий запах мясного варева.

— Вот тебе и еда и питье! — издеваясь над собою, злобно ворчали промерзшие люди.

Все изнемогали от усталости. Конечно, они не ждали от фашистов добра. Но тут было явно рассчитанное издевательство, и оно бесило...

Даже неустанный и бодрый Пимен Трудников примолк, почуяв что-то уж очень недоброе, ожидающее его и его команду...

Наконец их стали впускать в баню. Просторное нетопленное помещение раздевалки с бетонным полом было едва освещено скудной карбидной лампочкой.

— Как помоетесь, сразу вам будет хлеб и горячий зуппе! — весело утешил их солдат-переводчик.

Из-за двери душевой тянуло в предбанник влажным теплом.

Пленные получили по крохотному кусочку глиняного мыла, почему-то при этом, против всяких обычаев, солдат отбирал их личные лагерные номера. Но для удивления и размышлений не было времени. Торопясь и толкаясь, все кинулись под благодатный горячий дождь, который со щедростью орошал их продрогшие тела. Не беда, что он был неровен — то слишком холоден, то горяч. Так хотелось еще и еще подставлять под его живящую струю оледеневшие лопатки и плечи, согреть ноги...

— По-военному! Живо! Живо! — показавшись в двери, крикнул по-русски без всякого акцента немецкий солдат.— Обед простынет, пока тут будете размываться!

Но даже напоминание о пище не всех заставило поспешить с мытьем.

— Шнеллер, шнеллер! — появившись из противоположной двери, скомандовал рослый усатый унтер. Еще минута — и душ прекратился.

— Выходи! — раздалась команда по-русски, и дверь в леденящий простор предбанника широко распахнулась.

— Темпо, темпо! — поощрил повелительный окрик унтера.

Бегом все кинулись; по заведенному в лагерях порядку, к окнам дезкамеры.

— Ахту-унг! — скомандовал солдат-переводчик. — Вы получаете чистое белье и свежее обмундирование. Одеваться, живо!

— Жив-во! — смеясь, повторил по-русски усатый унтер.

Сверх обычая, платье было уже аккуратными стопками сложено на полу возле каждой пары оставленной обуви.

— Обед простынет! — громко напомнил всем переводчик.

Голые люди в сумерках торопливо натягивали на покрывшиеся «гусиной кожей», еще влажные тела каляное новенькое белье, издававшее особый, чуть едкий, запах цейхгауза.

Вдруг кто-то растерянно, почти жалобно вскрикнул:

— Фашистская форма, ребята!

— Кителя и шинели с погонами... — подхватил второй голос и оборвался недоуменным полувопросом.

Трудников успел уже натянуть белье. Торопливо, с отчаянно бьющимся сердцем, с перехваченным от волнения дыханием он схватил и расправил немецкий солдатский китель с погонами.

— Фашистская форма, товарищи! Не одеваться! — скомандовал он. — Нас хотят загнать к власовцам!

— Не одеваться, братцы! — поддержали и другие.— Не взяли уговором — так хитростью ловят...

— В рубахах, в подштанниках будем!

— Сукины дети, как обойти нас хотели! Не успел оглянуться — фашистом станешь! — поднялись гневные голоса.

— Вот цена тех консервов!

Кто-то рванулся к дверям, но двери оказались снаружи заперты. Ни солдата-переводчика, ни унтера не было в помещении.

— Голую забастовку объявим, товарищи, скидавай все до нитки! — призвал Задорожный, срывая с себя белье.

Минуту спустя все остались только в портянках и обуви. Десятки кулаков грозно барабанили в каждую из двух запертых дверей.

— Нашу одежу назад подавай! Не наденем фашистской формы! — гулко разносились возмущенные выкрики в промерзшем бетонном предбаннике.

— Не галдеть! — вдруг откликнулся голос переводчика из репродуктора, откуда-то из-под потолка. — Одеваться беспрекословно и быстро! Кто не оденется, будет наказан. Срок одевания еще три минуты!

Пимен уже не чувствовал холода. Он дрожал от возмущения и негодования... «Три минуты... Что можно успеть в три минуты? Много ли разъяснишь?! Много ль скажешь товарищам! — подумал он, сомневаясь в том, что все одинаково понимают важность этих минут.— А, да нужно ли много слов?!» — оборвал он себя и вдруг услыхал в ответ на свои тревожные мысли песню:

 

Шир-рока страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек...

 

— Осталась одна минута! — зловеще предупредил репродуктор под потолком.

Но никто не тронул одежды. Никогда еще эта песня не звучала с такой поднимающей мужество мощью...

«Поют! — с чувством вины перед товарищами подумал Трудников.— А я-то собирался их уговаривать... Эх, Пимен! А еще командир! Не знаешь ты, командир, бойцов, оценить не умеешь их силу!»

— Стоять на одном до конца! — призвал еще всех Федот Задорожный, когда пронзительно завизжал свисток, и в раздевалку с обеих сторон ринулась разъяренная свора немецких солдат с палками, плетьми и винтовками.

— К обороне! — скомандовал Пимен.

Солдаты молча били их прикладами и дубинками, валили на пол и каблуками топтали голые тела поверженных. Пленные дрались. Но что могли сделать голые, безоружные люди?!

Новый свисток, и солдаты исчезли.

В помещении остались лишь окровавленные, избитые пленные. Многие не в силах подняться с бетонного пола, поддерживая друг друга, жались к промерзшим стенам, чтобы на них опереться.

— Думать дают одна половина час. Кто надевай, выходи получать пища. Кто не хотит, на себя пеняйся! — объявил репродуктор.

— А здорово мы, товарищи, разогрелись с ними! Ух, я своему солдатишке как морду набил! — воскликнул, бодря друзей, Задорожный.

— И вправду теплее стало! — подхватили другие.

— Я одному, должно, ухо вышиб насквозь!

— Я в морду дал каблуком...

— А я ухватил дубинку да его же дубинкой его по морде! — хвастливо крикнул Еремка Шалыгин. Вокруг засмеялись на похвальбу «пацана».

— А где же дубинка, Еремка? Ты, должно, пожалел его, что ее воротил назад? — насмешливо спросил его кто-то.

— Не, вот она! — неожиданно заявил Еремка.— Нате вам ее, дядя Федот Андрияныч, — сказал он, подавая трофей Задорожному.

— Вот так да! Молодец, пацан! Ну и Еремка! — раздались восхищенные голоса.

Опять зазвучала та же песня, но сквозь напев ее слышались брань и проклятия. Пленные рвали белье, делали перевязки друг другу, жались теснее, стараясь согреться в куче.

— Если снова наскочут, вырывай дубинки, винтовки, бей, не спускай! — глухо гудел Трудников. — Обувь снять, у кого каблуки хороши — по мордам каблуками!

Кто-то в сумерках тронул его за плечо:

— Товарищ Пимен, а может, для виду нам сдаться? Трудников узнал переводчика Женьку.

— Струсил, что снова бить станут? — в упор спросил Задорожный, который был рядом.

— Да что вы, Федот Андрияныч! Что вы! Я так, советуюсь...

— Ну, смотри! Штрейкбрехером станешь — убьем!

— Да разве же я человек не советский! — воскликнул Женька...

Солдаты снова ворвались с двух сторон разом. Свалка шла бурная. Кое-кому удалось одолеть солдат. На них наседали с отчаянием. Молчаливые немцы в этой схватке прорвались вдруг русской отчетливой непристойнейшей бранью...

— Товарищи, это же власовцы! Русские гитлеровцы! Бей их вдвойне, проклятых! — выкрикнул Трудников.

— Насмерть лупи изменников! — закричал Федот.

— Комиссар, сволочь! Жид! — выкрикнул власовский унтер.

Солдаты враз впятером накинулись на Федота. Вся битва теперь шла вокруг него. Разъяренные голые люди, обезоруживая солдат, били их прикладами, тыкали лбами и колотили затылками о бетонный пол.

Свисток прервал свалку. Солдаты выскочили наружу.

— Ахтунг! — прозвучало из репродуктора, покрывая шум возбуждения, царивший в предбаннике. — Арест до утра. Когда подъем, по сигнал одевайся. Завтрак — хлеб, зуппе... Гуте нахт! — насмешливо заключил фашист.

— Пимен Левоныч! Друг! Трудников! — окликали недвижного разведчика товарищи.

— Дядя Федот Андрияныч! Дяденька-а!.. — жалобно звал «пацан» Задорожного в другой кучке людей. Но Задорожный лежал мертвым.

— Товарищ Трудников! Пимен Левоныч! — с другой стороны помещения теребили другого товарища.

Тот оставался без сознания. Лицо его было неузнаваемо изувечено каблуками.

Товарищи уложили Трудникова на кучу белья, прикрыли шинелью.

— Водицы бы брызнуть в лицо! Но дверь в душевую была заперта. Пимен очнулся. Грудь была стеснена, и от каждого вздоха, как говорится, «душа расставалась с телом».

— Пи-ить!

Пить было нечего.

— К чертям! — простонал Пимен, силясь сбросить с себя немецкую шинель.

— Да ведь только прикрыли! Холодно! — объяснял ему кто-то из товарищей.

— Наплевать... Уберите, — захрипел он бессильно. Его обняли с двух сторон, грели телами.

— Товарищи, дорогие! — вдруг послышался шепот из репродуктора. — Не поддавайтесь измене. Крепко вы дрались...

— И тебе попало? — громко спросил кто-то у двери, поняв, что солдат караулит дверь.

— И мне, — услышав голос, ответил тот. — Здорово дрались. На вас поглядишь — и радость и слезы!

— А ты лучше не плачь! Ты воды принеси!

— Боюсь сойти с места. Я на посту, — прошептал репродуктор.

— Ну и сволочь! Тогда и не лезь. Нам на кой твое покаяние, сука несчастная!

Разговор прервался. Стояла ночь, карбид истощился, и лампешка угасла, но спать было невозможно. Все маялись в молчаливом движении, сбившись в кучу и время от времени меняясь местами, чтобы дать согреться и крайним. Многих утомили тяжкие мысли.

— А мы, товарищи, як поросята у мамы; от также крайни в сэредку суюцця! — вдруг громко сказал кто-то.

В ответ послышался сдержанный и невеселый смех.

— Холодно, да не голодно — в полбеды, а беда — как холод да вместе голод! — подал голос кто-то во тьме.

— Замолчь, не дразни кишку! — остановили его.

Кто-то спохватился переводчика Женьку. Стали кликать и не нашли. Поняли, что, пользуясь суматохой, он все же сбежал.

— Скакнул козел на сытны корма! — пошутил кто-то. Все по-прежнему невесело засмеялись. Из репродуктора ближе к утру раздался голос, должно быть сменившегося власовца-часового:

— Эй вы, лучше сдавайтесь! Вашему комиссару с утра расстрел, и остальным то же будет, кто станет мутить. Как свисток на подъем, так враз одевайтесь, а то собаками будут травить!

— А ты чем не кобель?! — бодрясь, крикнули через дверь.

 

При мутном, синеватом свете пасмурного зимнего дня виден был пар, поднимавшийся от людского дыхания. Покрытые синяками и ранами люди дрожали. Несколько человек уже было в бреду, выкрикивали мольбы о воде. Два мертвеца лежали истоптанные, с изуродованными лицами, пробитыми черепами.

Все тесно жались друг к другу, сидя на кучках одежды. Кто-то что-то пытался рассказать. Тут и там дрожащие голоса рассказчиков покрывал судорожный, надсаженный смех, переходивший в сплошной кашель.

К вечеру бесконечного дня немецкий фельдфебель зашел с переводчиком, чтобы спросить, кто хочет одеться и получить ужин. Таких не нашлось. Дверь снова захлопнулась.

Только в полдень третьего дня наконец распахнулись стальные окошки дезкамеры, и два фашистских солдата угрюмо и молчаливо стали выбрасывать на пол предбанника сданное три дня назад драное барахлишко пленных.

Одеревеневшие, скрюченные пальцы победителей непослушно и мучительно перебирали настывшую одежду, отделяя свое от чужого, расправляя слежавшиеся складки так дорого доставшейся им своей пленной рванины...

 Schneller, schneller! — торопил их фельдфебель.

Более крепкие помогали друг другу одевать ослабевших и совершенно больных товарищей. К концу одевания обнаружилось на бетонном полу уже четверо мертвых. Пока добрели до кухни, умерли еще двое.

Кто-то кормил Пимена с ложки горячей баландой. Он опять потерял сознание...

...Очнулся он уже на лазаретной койке. Едва он шевельнулся, как на соседней койке, стоявшей вплотную с ним, кто-то порывисто сел. Пимен узнал верного друга, «пацана» Еремку Шалыгина.

— Все-таки живы, Ерема, — пролепетал Трудников едва слышным шепотом, желая сказать эту фразу бодро и громко. — Авось еще повоюем, Ерема!

— Повоюем, — так же тихонько ответил «пацан».— А дядю Федот Андрияныча насмерть убили,— добавил он.

О прочих товарищах, разосланных по другим лагерям, они ничего не узнали.

backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward