APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Глава шестая

 

— Емельян Иваныч, вас вызывает старший врач лазарета, — таинственно сообщил Коптев утром, после поверки.

Баграмов пожал плечами. Что мог означать этот вызов? И откуда он мог знать о Баграмове? По внешней манере держаться этот хлыщ Тарасевич вызывал отвращение и протест, однако пришлось подчиниться.

Емельян поднялся на второй этаж хирургического корпуса, где принимал старший врач. В служебном кабинете Тарасевича еще не было, но дежурный санитар указал дверь, на которой была карточка с надписью, разрисованной тушью: «Квартира старшего врача лазарета». Баграмов постучался, вошел.

Мирный, домашний запах легкого табака, кофе, одеколона пахнул навстречу. В течение многих месяцев забытая домашняя обстановка казалась неправдоподобной. Диван, книжный шкаф, круглый столик, покрытый скатертью, с мирной домашней едой. Белый хлеб, яйца, сахарница, стаканы на блюдцах, чайные ложечки, кофейник, молочник... Баграмов прямо-таки не верил своим глазам. «Как во сне!» — подумал он про себя. Но не сном была и двуспальная кровать с кружевной накидкой, и потертое плюшевое кресло с брошенной на него гитарой, и миловидная молодая женщина в легком, полураспахнувшемся халатике и в ночных туфлях на босу ногу. И сам Тарасевич, без гимнастерки, в белой накрахмлаенной сорочке, в щегольских начищенных сапогах, уже деловой, но еще не официальный, изящный в движениях, красивый лицом, — весь стройность, интеллигентность и почти что радушие.

— Здравствуйте, — ласково приветствовал он Баграмова. — Прошу садиться, — и он предупредительно снял с кресла гитару, подчеркнуто вежливым жестом приглашая гостя занять место.

Емельян выжидательно сел на стоявший у столика стул и с нескрываемым удивлением рассматривал эту странную здесь обстановку.

— Прежде всего будем завтракать, — сказал Тарасевич. — Любаша, вы нас оставьте вдвоем, — обратился он к женщине.

— Я пойду к Соне, — лениво-капризным тоном отозвалась женщина, выходя из комнаты.

Баграмов проводил ее внимательным взглядом. Да, эта дама получала вполне достаточное питание. Откуда же?

— Мне тридцать шесть! — пояснил Тарасевич, поняв его взгляд по-своему и приосанясь.

— Значит, мы с вами почти ровесники, — сказал Емельян. — Мне тридцать восемь.

Тарасевич взглянул на него с удивлением.

— Вам?! Мы с вами?! — Он неловко усмехнулся. — Тем более вам должно быть понятно...

— Да, понятно, если не чувствуешь плен как несчастье, как смерть... — начал Баграмов.

— Я вас для того и пригласил, — перебил Тарасевич.

— Посватать?! — резко спросил Емельян.

Тарасевич хохотнул.

— Вы шутник! Хе-хе!.. Писатель за словом в карман не полезет! Нет, я хочу вам сказать несколько очень серьезных слов.

— Я слушаю вас, господин главный врач, — с подчеркнутой сухостью произнес Баграмов.

— Меня зовут Дмитрий Иванович, — мягко сказал Тарасевич, налив кофе себе и придвинув стакан Баграмову.

Он открыл и подставил полную сахара сахарницу, хлеб, масло, яйцо.

— А меня — санитар Баграмов, — вызывающе произнес Емельян.

— Что делать! Конечно, вам нелегко, — сочувственно и по-прежнему мягко ответил врач. — Я слышал, вы там самоотверженно работаете с больными, не жалея здоровья и сил...

— Какое там, к черту, самоотвержение! Люди в беде! Тысячами ведь люди гибнут. Что вы, не знаете?!

— Но вы и сами не так уж здоровы! Вы говорите, что вам тридцать восемь, а на вид пятьдесят или больше! Прошу вас кушать, — любезно напомнил Тарасевич, заметив, что Баграмов не прикоснулся к предложенному завтраку.

Близость еды мешала Баграмову думать и говорить спокойно, как он хотел бы. Он инстинктивно чувствовал в Тарасевиче врага, но стоило больших сил не поддаться ему.

— Благодарю! Мы с товарищами уже получили свой завтрак. И я на свое здоровье не жалуюсь: люди вокруг умирают, а я еще ничего, держусь! — отказался от угощения Емелъян.

— А нервы? Мне говорил старший врач отделения...

— Имел удовольствие сказать ему несколько слов от души! — усмехнулся Баграмов. Он подумал, что именно Коптев, как и грозил, теперь требует его отчисления из лазарета в рабочий лагерь.

— Всех издергали нервы, у всех могут быть столкновения,— примирительно возразил Тарасевич. — Но вас здесь все уважают, в том числе доктор Коптев. Мы знаем вашу профессию и ценим ее... Вы читали газету? — внезапно спросил он.

За несколько дней до этого в лазарете действительно появилась фашистская газета «Клич», вероятно рассчитанная немцами не только на пленных, но также и на гражданское население захваченных фашистами областей. Что-нибудь более гадкое трудно было себе представить.

— Газету?! — возмущенно переспросил Емельян — Вы, кажется, называете газетой фашистский листок, где выступают предатели?!

Тарасевич поморщился. Резкие выражения были не по душе ему.

— Емельян Иванович, позвольте сказать вам прямо,— вкрадчиво заговорил он, прихлебывая кофе, — с вашим характером вам не выжить. А между тем остаться в живых совершенно возможно. В нашем лагере, — может быть, вы слыхали, — над кухней живет в отдельной комнате очень крупный русский инженер. Он, как и вы, прошел тяжелую школу. Но недавно, взвесив все обстоятельства, все же решил, что факт земной жизни в конечном счете важнее всего. Он, как практик и реалист по профессии, не верит в загробное существование. Раз обстоятельства заставляют приспособляться или погибнуть...

— Какую же подлость он сделал? — перебил Емельян.

— Расценивать вещи как подлость или не подлость — личное дело каждого, — снова поморщившись, возразил старший врач. — Этот инженер согласился отдать свои знания... — Тарасевич замялся.

— Фашистам, — помог Баграмов. — Ну-с, а что же вы предлагаете мне?

— Я не хочу вам навязывать, но поймите: лицо печатного органа зависит во многом от того, кто в нем работает...— Тарасевич затруднялся в подборе слов. Резкие реплики Баграмова сбивали его с намеченного пути. — Я только хотел сообщить, что если бы вы пожелали заняться любимым трудом и писать... в газету... — Тарасевич запнулся, тонкими пальцами потер висок и вдруг нашелся: — Ну, знаете, просто сценки, рассказы, без всякой тенденции... не против своих убеждений, а... Просто... ну, просто... Ведь, скажем, Чехов писал же без всякого направления...

— Чехов?! Без направления?! Как вы смеете так про Чехова! Всю жизнь он сражался с подлостью и темнотой! — воскликнул Баграмов.

— Тем более! — обрадовался Тарасевич. — А здесь разве не темнота? Оглянитесь — какая вокруг позорная деградация русского человека! Ведь наши люди нисходят на низший и низший уровень, неумыты, грязны, опущенны. Что ни слово, то ругань... Надо будить умы, способствовать оживлению мысли... — Тарасевич взглянул на собеседника. Тот слушал, опустив глаза и глядя на скатерть перед собою. В голосе Тарасевича послышались нотки уверенности. Он решил, что нашел ключ к этому колючему, нетерпимому человеку. — В плену мы не будем иметь другой прессы... Но ваше участие превратило бы вас в благородного деятеля русской нации тем, что дало бы направление этой печати...

— А что бы я получил за это? Мне тоже дадут отдельную комнату? — спокойно спросил Баграмов.

— Все условия для работы, — бодро отозвался Тарасевич.

— А такой, как у вас, пропуск в город?

— Я думаю, это не исключается... наоборот!

— Пианино, гитару, кофейник... — со сдержанной яростью перечислял Емельян то, что видел вокруг.

— Вы насмехаетесь? — насторожился его собеседник.

— Нисколько. Я просто хочу знать цену... Что же мне с вами кокетничать, я человек по натуре грубый, как вы заметили, резкий, прямой...

— У вас будет питание, удобства, возможность поправить здоровье, работать по специальности, — не решаясь поверить словам Баграмова, осторожно перечислял Тарасевич.

— Спать на пружинной кровати и с сытенькой девочкой?! — прервал Емельян и резко поднялся с места. — Благодарю. Мне не подходит!

Он шагнул к двери.

— Подумайте, господин Баграмов! — выкрикнул вслед Тарасевич.

— Спасибо, — бросил Баграмов с порога. — Нам с вами не по пути, господин благородный деятель нации!..

Он вышел. Одышка сдавила грудь, когда он почти взбежал к себе на третий этаж.

Из общей санитарской комнаты, где по стенам были устроены нары и помещались двадцать два человека, никто не спешил в этот день на работу. Всем было известно, что писателя вызвал «Паша», как прозвали Тарасевича за его отношение к женскому персоналу — к пленным санитаркам, медсестрам и молоденьким женщинам-врачам, очутившимся в его власти.

Товарищи обступили Баграмова.

— Ну что? Для чего звал Паша, Емельян Иванович?

— Предлагал продаться фашистам, — с негодованием, громко сказал Емельян. — Хотят купить...

— Тс-с-с! Тише вы! Разве так можно! — остановил учитель-математик, который, работая санитаром, все свободное время решал алгебраические задачи по задачнику, найденному среди книг в лазарете, и отчаянно боялся политических разговоров.

Но Емельян не мог успокоиться:

— Писать для фашистской газетки! Сволочь!

— Успокойтесь, Баграмов, — вмешался другой санитар, инженер-плановик из Саратова. — Конечно, нельзя принять его предложение, но лучше все-таки не кричать.

— А почему не кричать?! — возмущенно кипел Емельян. — Все должны знать, что Тарасевич — изменник, подлец!

— Емельян Иваныч, мы все это знаем, — настаивал инженер,— успокойтесь. Помните, где вы!

— Мы все изме... менники, раз мы в п... п... плену! — неожиданно выпалил их товарищ, которого все называли по званию, но уменьшительным именем — «капитан Володя».

— Не болтайте-ка чушь, капитан! — взорвался Баграмов. — Если лично вы перебежчик, то лично вы и изменник. Нельзя всех судить по себе!

Накипевшая на сердце Емельяна злость распаляла его всё больше и вырвалась в этом несправедливом упреке.

— По... по... ос... себе?! — воскликнул Володя, побелев от гнева. — Я п... п... перебежчик?!

— Почем я знаю! Вы повторили подлую мысль фашистов. Зачем?! По чьему приказу? Геббельс старается нас убедить, что в СССР всех пленных считают изменниками. А вы для чего хотите в этом уверить советских людей? Тарасевич и вам обещал колбасу и жирную бабу?!

— Да вы сбесились, т... товарищ Б... баграмов! Я — командир Красной Армии. А вы меня обвиняется ч... черт знает в чем! Хоть вы и ст... ст... ста... арик, я вам мо... орду набью! — Голос капитана дрогнул от незаслуженной горькой обиды.

Баграмов увидел лица обступивших их санитаров — Сашки-шофера, Андрея-татарина, саратовского инженера, Яшки, Юзика, — все они смотрели на Емельяна с укором. Володю любили и уважали.

«Что это я?! Разозлился на Тарасевича, а на кого нападаю?!» — опомнился вдруг Баграмов.

— Вы, Володя, меня извините, я вас не хотел оскорбить. Уж очень этот стервец распалил меня, — взяв себя в руки, виновато обратился он к капитану. — Но подумайте сами: только враг может такими, как ваша, «теориями» долбить по башке и без того убитых людей! Вы слышали про ноту советского правительства о фашистских зверствах над пленными?

— Н-ну, с... с… слышал, — сказал капитан.

Об этой ноте еще в декабре рассказывал сбитый вблизи Смоленска советский летчик. Многие передавали из уст в уста ее содержание.

— Вот о чем мы громче должны говорить! Пусть все знают, что родина помнит о нас и тревожится нашей судьбой. А проповедью, что все мы изменники, фашисты хотят разложить и морально убить того, кого еще не убили физически.

— Агитпункт закрыть! — повелительно скомандовал в дверях Коптев. — Санитары, марш на работу! А вас, господин Баграмов, покорно прошу — зайдите ко мне, — приказал он сухо.

Только тут Баграмов заметил, что во время его столкновения с капитаном все двадцать санитаров сгрудились возле них. По приказанию Коптева все бросились вон — кто захватив рукавицы и ремни для носилок, кто — с черпачком и ведром, кто со шваброй...

— Господин Баграмов, — оставшись наедине в комнате врачей, интимно сказал Коптев, — я думаю, что России будет очень нужна после войны интеллигенция. Мы, врачи, и Дмитрий Иванович, и я, и другие, стараемся сохранить вашу жизнь. Мы даем вам возможность работать при лазарете, а не идти ни в каменоломню, ни на разгрузку угля, ни в шахту, куда вас отправят, если мы вас отчислим. Я, как русский интеллигент, от всей души вам желаю добра. У нас с вами могут быть разные взгляды, но я считаю, что России нужны люди разных воззрений...

— А я вот считаю, что люди ваших воззрений ей ни на что не нужны, — отрезал Баграмов.

— Емельян Иванович! У меня тоже есть нервы и самолюбие, — сдержанно сказал Коптев. — Я сам страдаю, глядя, как гибнут русские люди, — добавил он, понижая голос. — Но обстоятельства плена сильнее нас. Не будьте же близоруки: Россия почти разбита, капитуляция перед Германией неминуема — три месяца раньше, три позже... Я всею душой хочу сохранить вашу жизнь и талант, но увольте от этой чести, если за это меня повесят! Я тоже хочу возвратиться к семье. А вы тут устроили сталинский агитпункт. Хотите в петлю? Ваше личное дело. Возьмите веревку и удавитесь. Но вы же тянете за собою других!

— Я считаю, господин Коптев, что вам удобнее всего не шпионить, — тогда ваша совесть будет чиста, — возразил Баграмов.— Когда ваши хозяева спросят, как вы допустили такого вредного человека мыть в лазарете полы и выносить параши, то вы скажете, что ничего про этого типа не знали. Понятно?!

— Я забочусь не об одном себе. Как русский интеллигент...

— Бросьте дурачиться, Коптев! Где, к черту, вы русский?! — оборвал Емельян. — Однако я вам за совет отплачу советом: не верьте фашистам. Советский народ победит! Год раньше, год позже!.. Хотите вернуться домой? Значит, не суйтесь, куда не зовут, а то вас не дома, а здесь же удавят наши! Я, русский советский интеллигент, считаю, что люди слишком уж «разных взглядов» России не нужны — ни до, ни после войны. Понятно?

— Относительно меня лично вы ошибаетесь, — настойчиво возразил Коптев.

— Ладно. Хватит. По-моему, между нами всё сказано! — отрезал Баграмов и вышел, теперь уже совершенно уверенный, что после столкновений с Тарасевичем и Коптевым он так или иначе будет отчислен в рабочий лагерь.

«Что же, пожалуй, оттуда будет удобнее бежать, не говоря уж о том, что в рабочей команде легче и затеряться, скрывшись с глаз этих бдительных «доброхотов»!» — подумал Баграмов...

Когда после работы сошлись санитары с разного рода съестным уловом, один из самых «оборотистых», Сашка-шофер, подошел к Емельяну.

— Отец, где ваша коробка? — спросил он.

— Что за коробка? — не понял Баграмов.

— Коробка, ну, понимаете, для табаку... Или у вас кисет?

— Ни того, ни другого, — усмехнулся Баграмов. — А у тебя что, кисет или коробка?

— Кисет.

— А, кисет! Значит, есть и табак! Оставь покурить.

— Да нет, я хотел вам в коробку насыпать, — смущенный тем, что привлек внимание окружавших, сказал Сашка. — Ну, в бумажку, что ли, отсыплю...

На следующий день другой санитар, Иван-белорус, возвратясь с обхода рабочего лагеря, молча сунул Баграмову в руку какую-то влажную тряпицу — в ней оказался кусочек сала.

Емельян был растроган этим внезапным проявлением братской заботы. Но вскоре заметил, что это относится не только лично к нему, что в последнее время вообще во всей санитарской комнате произошло какое-то общее сближение. Прежде бывало, когда ночные, вернувшись с дежурства, ложились спать, в комнате стоял постоянный шум: стучали костяшками домино, спорили из-за карт, ругались... Теперь же, если кто-нибудь вел себя шумно, ему напоминали:

— Ты что, человек?! Видишь — спят!

И голоса утихали.

Баграмов числился старшим ночным санитаром и бессменно дежурил все ночи подряд. Это устраивало его: в ночные часы он мог выбрать время, чтобы читать и писать, а днем отсыпался. Это устраивало и дежурных врачей, которые были уверены, что Емельян не заснет и при серьезной нужде тотчас же разбудит врача.

Засыпать после завтрака стало уже привычкой Баграмова.

 

Дней через десять после столкновения с Тарасевичем Емельян только успел заснуть, сменившись с дежурства, не услышал команды «ахтунг» и проснулся уже тогда, когда в санитарское помещение вошли немец-оберштабарцт, комендант лагеря, фельдфебель, унтер, Коптев и Тарасевич.

 Wer ist dieser Mensch?l — спросил немецкий начальник при взгляде на лежавшего лохматого человека со встрепанной седой бородой.

 Der ist russisch Schriftsteller. Er arbeitet als ein Nachtsanitater2, — живо пояснил Тарасевич.

Баграмов успел в этот момент подняться, как остальные.

«Сукин сын! Вот он со мною и рассчитался! — подумал Баграмов. — Мог бы сказать «санитар» — и все, — так нет, подчеркнул, что «шрифтштеллер»!»

 Schriftsteller?! — удивился немец и обратился прямо к Баграмову.

— Как вы попали в плен? Вы были на фронте? — перевел Тарасевич его вопросы.

— Я был военным корреспондентом, — ответил Баграмов.

— Корреспондентом из плена! — засмеялся немец.— Война не для старых людей, — поучающе сказал он.

 Herr Bagramoff ist nur achtunddreiBig Jahre alt3,— возразил Тарасевич.

— О! AehtunddreiBig!4 — высоко держа брови, воскликнул немец и повернулся к двери.

-------------------------------------------------------------------------

1 Что за человек?

2 Это русский писатель. Он работает ночным санитаром.

3 Господину Баграмову только тридцать восемь лет.

4 О! Тридцать восемь!

 

Команда «ахтунг» прозвучала для Емельяна как выстрел в лоб.

Его окружили товарищи, негодовали на предательство Тарасевича. Всем было ясно, что теперь уж его непременно отчислят из санитаров и «упекут» куда-нибудь в офицерский лагерь. Ночные санитары с возбуждением обсуждали этот вопрос, когда в помещение вошел Коптев.

— Господин Баграмов, знаете, что приказал оберштабарцт?! — спросил он с выражением торжества.

— Отчислить меня из санитаров и направить в рабочий лагерь, — уверенно ответил Баграмов.

— Вы всегда, Емельян Иваныч, видите в людях плохое и ошибаетесь! — укоризненно сказал Коптев. — Оберштабарцт сказал, что германский рейх довольно богат, чтобы прокормить одного большевистского писателя. Он приказал вас зачислить на врачебную добавку к пайку.

— Великая честь! — усмехнулся Баграмов.— Продукты награблены ведь у нас же, чего ему их жалеть!

Коптев выкатил свои круглые глаза и посмотрел на него как на сумасшедшего.

— Ну, знаете что!..  Коптев не закончил фразы, раздраженно пожал плечами и вышел.

— Вот так номер! — радостно воскликнул саратовский инженер.— Сорвалось! Хотел вас Паша подсидеть, да не вышло!

Неожиданная прихоть немецкого главврача была воспринята в лазарете пусть как случайный, но все же провал предательской выходки Тарасевича.

— Сорвалось у прохвоста! — с удовольствием приговаривали врачи, санитары и фельдшера, пересказывая друг другу случай с Баграмовым.

 

Если не было особенно беспокойных больных, Баграмов, пристроившись у дежурного столика, часто писал в своей тетради, которая мало-помалу обрела для него новый смысл: теперь это было не просто лирическое отвлечение от действительности, не письма, а заметки для будущей книги, может быть, даже не его, а для чьей-то еще книги о жутких месяцах фашистского плена. Это были показания живого свидетеля. Они должны были дойти до людей независимо от того, останется ли жив или погибнет их автор. Иногда в воображении Баграмова еще туманно, но рисовался и профиль книги. Однако главное сейчас было другое — факты, портреты людей, детали, слова, замечания...

Когда приходилось подняться на зов какого-нибудь больного, Емельян, засунув тетрадку в карман, подходил к нему, делал, что требовалось, а возвратясь на место, опять принимался писать.

Приземистый и коренастый санитар по пленной кличке «Андрюшка-татарин», скуластый и рябоватый, несколько молчаливый парень лет двадцати пяти, пекарь из Казани, который часто дежурил ночью с Баграмовым, вдруг подсел к нему, предложил покурить и сказал?

— Мильян Иваныч, ты не вставай к больным. Ты пиши. Кто больной зовет, я сам подходить к нему буду, а твой работа такой уж — писать. Ну ты и пиши!

Баграмов выслушал с удивлением. Никто из его товарищей санитаров не спрашивал у него, что он пишет.

— Ты, Андрей, ко всем больным подойти не успеешь,— сказал Баграмов, — вон ведь сколько!

— Когда не успеем, тогда вставай. Сам увидишь! Твой дела — писать. Ведь я понимаю — война кончатца, народ тебя спросит: какой судьба в плену был, как наших людей фашисты губили. — Андрюшка значительно поднял палец. — Может, тебя сам товарищ Сталин в Кремля зовет, спросит! — беззвучно шепнул он, и рябоватое, скуластое лицо его засветилось торжественностью.

Баграмов молча сжал руку Андрея.

После этого разговора, когда Емельян поднимался с места к больному, он каждый раз видел, что Андрюшка опередил его.

— Мильян Иваныч, ведь ты ученый! Пиши умный слово, советским людям сейчас читать. Ведь мы тут один проститутский газетка читаем! Так ведь неладна! — сказал Андрей еще спустя две-три ночи. — Большевистский газетка надо!

Баграмов остолбенел. Не очень, должно быть, грамотный казанский пекарь подсказывал ему то, до чего он гораздо раньше должен был додуматься сам! Книга книгой, большое дело, но ведь это еще когда! Он сам возмущался действительно проститутским фашистским «Кличем», в котором его приглашал сотрудничать Тарасевич, но он не додумался до того, чтобы ответить не возмущенным словом, а живым, настоящим делом на подлую провокацию Тарасевича... Баграмов почувствовал, что краснеет от стыда и волнения.

— Андрюшка! — порывисто выдохнул он, с жаром схватив руку товарища.

— Латна, латна, пиши, — опустив хитроватые черные глаза, как-то даже застенчиво остановил Андрей и торопливо оставил его, — Баграмов был в этом уверен,— поняв его состояние.

«Откуда у этого черта такая чуткость?!» — в смятении думал Баграмов.

Он волновался как в лихорадке. Как же он, писатель, как смел он сам не понять, какова его обязанность здесь! В летописцы определился! Отвел себе роль свидетеля, вместо того чтобы быть бойцом!

Минут через десять Андрей, проходя мимо, сунул ему сложенную в несколько раз бумажку и молча исчез. Емельян огляделся по сторонам, развернул листок.

На линованной косой линейкой ученической школьной страничке было напечатано настоящей типографской печатью:

«За что их повесили?» Дальше тесным петитом было набрано сообщение о повешенных в районе Жлобина партизанах, об их геройской борьбе, об уничтоженных ими военных транспортах. Листовка звала советских людей к борьбе, к сопротивлению, к организации новых партизанских отрядов, а пленных — к побегам из лагерей. В ней же рассказывалось о разгроме гитлеровцев под Москвой, о девушке-партизанке Тане, о борьбе в лесах Брянщины, Смоленщины, Белоруссии и Украины, о целых советских районах в тылу врага, о глубоком кавалерийском рейде...

Это были так долгожданные вести с родины. «Не так-то он прост оказался, этот казанский парень! Где достал? Кто эти листки печатал?! Значит, сумели сохранить типографию... Вот что творится там, за колючей проволокой!.. Прав Бурнин — только бежать! По лесам довольно гранат, винтовок и пулеметов. Во время гражданской войны партизаны доставали оружие, добывая его от беляков же в боях. Вот о чем и писать!» — теснилось в голове Емельяна.

— Читал? — вдруг шепнул над ухом Андрей минут через двадцать.

Баграмов вздрогнул, будто очнулся от сна, как влюбленный взглянул на Андрея и молча кивнул.

Андрей ловким движением зажал возвращенную Емельяном листовку.

— Теперь, значит, пиши! — подсказал он и поспешил на зов какого-то больного.

Баграмов сидел, склонясь над тетрадкой. Да-а! Надо писать не хронику человеческих страданий, а слова пробуждения! Но к чему прежде всего призывать? К побегам!

Не случайно Андрей принес эту листовку. Это в лице Андрея его, Баграмова, зовет партия. Правильно Волжак говорил, что партийный комитет в лагере должен быть. Всё в свое время: вот они присмотрелись к нему и призвали в свои ряды. «Надо бодрить измученных пленом людей, и они оживут!» — думал Баграмов.

Эти мысли прервал требовательный, настойчивый стук «хозяйской» руки разом с двух лестниц в запертые изнутри двери отделения. Андрей подскочил, не сказав ни слова, схватил со стола тетрадь и нырнул меж коек. Емельян не успел понять, что творится, когда с автоматами и револьверами пробежало с десяток эсэсовцев...

 Hande hoch! — крикнул один из них, остановившись возле Баграмова.

Емельян поднял руки.

Эсэсовцы не обыскивали больных, зато перерыли все комнаты персонала. Они не нашли ничего подозрительного. Однако, окончив обыск, схватили и заковали в наручники доктора Чудесникова, Андрея-татарина, фельдшеров Митю Семенова и Слободюка и так же, как появились, внезапно ушли...

Из других отделений, как наутро стало известно, увели двух врачей и нескольких санитаров и фельдшеров, с которыми Емельян еще не был знаком.

По лазарету передавался глухой слух, что в городе захвачен партизанский штаб или, может быть, подпольный горком партии... Говорили, что накануне была немцами возле лагеря схвачена женщина, которая перебросила записку через лагерную ограду.

 

Дня через три на территорию лагеря на рассвете въехали два открытых грузовика. В них было человек тридцать, главным образом юношей и молоденьких девушек в легких светлых рубашках и платьях, иные в военном, со связанными назад руками, все под конвоем двух десятков эсэсовцев-автоматчиков. Среди арестованных было десять человек пленных из лазарета, взятых одновременно с Андреем и Митей. Машины вкатились на кладбищенский холм.

Привезенных узников конвойные стали пинками и ударами автоматов сгонять и сталкивать с грузовиков. В этот момент взошло солнце. При ярких лучах его было видно, что по блузам и девичьим платьям привезенных текла кровь. Их всех поставили над приготовленной могилой и расстреливали из автоматов; некоторые что-то кричали, но слова их прощальных выкриков не доносились до лазаретных окон...

Даже слабые больные поднялись с коек. Сотни людей столпились перед окнами, сжав кулаки в бессильном отчаянии...

Когда уехали палачи, санитары схватили носилки и понесли на кладбище умерших, чтобы поближе взглянуть на казненных. Тотчас же на кладбище опять раздались выстрелы. Фашисты туда сбежались толпой; кого-то куда-то тащили с кладбища, кого-то там били... Гитлеровцы носились и по рабочему лагерю, загоняя людей в бараки, стреляли по окнам, чтобы ниоткуда не смели выглядывать...

Санитары, которые понесли мертвых, возвратились в лазарет только более часа спустя, избитые, все в грязи и в крови. Пока им накладывали повязки, их обступили врачи, санитары и фельдшера. Они рассказали, как, подойдя к могиле, в кровавой груде расстрелянных узнали своих — доктора Чудесникова, фельдшера хирургии Федорова, библиотекаря Костю, Андрея-татарина, Митю Семенова. Заметили, что Семенов жив, сгрудились у могилы, чтобы не было видно с вышки. Им удалось Семенова вытащить наверх. Положили его на носилки, прикрыли двумя пустыми носилками. Они уже считали, что вынесли Митю с кладбища. Но только взялись за поручни, как над кладбищем, над их головами прошла пулеметная очередь с вышки.

И тут набежали фашисты из комендатуры, приказали им разобрать носилки...

Сашка-шофер, рассказывая, дрожал, как от холода:

— Снял я, братцы, носилки, а Митя в ту пору совсем, понимаешь, очнулся... понимаешь, глядит, глаза, понимаешь, открыты, моргает... Капитан, сволочь, сука, ему в оба глаза и в лоб по пуле — бац, бац!.. Повернулся к нам. Я думал — и нас постреляет, а нету боязни — такая злоба, понимаешь, взяла!.. А он пистолет в кобуру — и давай нас ногами, ногами, кого куда... Володьку, Петра Петровича, Леню... Я чувствую — в морду бьет, а боли не слышу. Как под наркозом! Митю он сам скинул в яму ногой и яму велел засыпать. А я видал, сам видал — рука у девушки в синенькой кофточке то разожмется, то снова сожмется... Понимаешь, живую зарыли... и мы, мы, своими руками!.. — дрожа, говорил Сашка.

Баграмову передалась та же дрожь, которая охватила Сашку. В окна стреляли, и он не видал всей этой картины, да и с самого начала на этом расстоянии было невозможно ничего разглядеть и понять, что творится. Но по рассказу Сашки он видел все так, словно сам был там, на кладбище.

Дважды расстрелянный Митя стоял перед мысленным взором Баграмова... Кровавая груда расстрелянных, и девушка в синей кофте с ее сжимающейся и разжимающейся рукой, и Митя Семенов с детскими голубыми глазами, в последний раз глядевшими в небо. Митя, которого он сумел выходить после тифа, каждому из первых шагов которого он радовался, как мать. Баграмов помнил, что у него остались сестренка Сима, брат Вовка, что отец его служит на железной дороге, а сам Митя любил сметану...

Все молчали. И что им было сказать? Какие найти слова? Какую выдумать месть?!

Во всех, кто слушал этот рассказ, было довольно ненависти, все они жаждали мести, но все-таки ведь ребята подняли носилки, которыми был прикрыт Митя, все-таки у них на глазах расстреляли вторично Митю Семенова, все-таки по приказу немцев они своими руками зарыли яму, в которой видели эту живую руку всем им родной безымянной девушки в синенькой кофте...

 

Когда Емельян снова сидел на ночном дежурстве в этом огромном зале, наполненном стонами, Сашка-шофер подошел к нему, молча дал закурить и, придвинувшись близко, внезапно сказал:

— Я, отец, за вас к больным подходить буду вместо Андрея, а вы, понимаете, за свое... Тетрадку вашу принесть? — спросил он.

— Ты как узнал? — удивился Баграмов.

— Андрей успел сказать Ваське-старшому, а тот, понимаете, вам не посмел, мне сказал...

— Принеси.

Сашка принес тетрадь, положил.

— Знай пиши, а уж мы тебя соблюдем, отец! — обещал он.

Баграмов знал уже, что теперь делать. Он должен был оправдать то доверие, которое ему оказал расстрелянный фашистами коммунист-подпольщик Андрей, а значит, и те, другие, которые с ним расстреляны, и те, что остались в живых, — ведь остались еще миллионы! Баграмов был убежден, что это доверие партии и ее приказ. Он вырвал лист из середины своей тетради.

«Советские люди», — написал он в заголовке. Рука от волнения дрожала. «Газета пленных бойцов. Орган советской совести и непродажной чести», — добавил он.

«Андрей, Андрей, пекарь казанский, расстрелянный красноармеец Андрюшка, спасибо тебе за ясную мысль! За то, что ты указал мне путь к настоящему делу!» — думал Баграмов.

Нескольку минут он сосредоточенно размышлял, и вдруг его карандаш побежал по бумаге.

Емельян писал. Слова были газетные, может быть стертые и плакатные, но как они жгли его самого! Он писал о необходимости сплочения советских пленных, об уверенности в победе Красной Армии над фашистами, о советской ноте ко всем державам в защиту советских военнопленных в Германии и о том, что Родина их не забыла и не отвергла, о партизанах и о побегах из лагерей к партизанам.

Когда наступило утро, Сашка-шофер подошел.

Баграмов подал готовый листок. Сашка молча читал, сдвинув брови.

— Крепенько домучилось! — одобрил он, складывая листок, и по-хозяйски убрал его в карман гимнастерки.

— А дальше что? — спросил Емельян.

— Дальше его другим почерком перепишет один человек, по отделениям пустим, другую — в рабочий лагерь, они сумеют и в город отдать, а «те» уж знают, что делать. Не нам учить! — Сашка тряхнул головой — Ты думаешь, всех расстреляли? — внезапно переходя на «ты», уверенно усмехнулся он. — Руки коротки! Не расстрелять, не повесить нас всех!

«Нас!» — повторил про себя Емельян и ощутил, что с этой минуты он участник большой и трудной борьбы, а не просто пленник, покорно влачащий рабскую долю.

К следующему вечеру крохотная газетка возвратилась к Емельяну, от руки переписанная четким печатным шрифтом. Слова, с которыми она обращалась к читателю, показались Баграмову как бы совсем не его, а новыми, жгучими, смелыми, вливающими бодрость...

— Пусть идет по народу, — шепнул Сашка и посмотрел на Баграмова так, словно понял его ощущение. — Если дойдет к кому надо, ее напечатают. Типография все же осталась цела... как я слышал, — добавил шофер.

 

Раскрытие связи пленных с партизанской организацией в городе взбесило фашистов. Кроме того, что они расстреляли группу гражданских людей и военнопленных на лагерном кладбище, они опять на телеграфных столбах по городу повесили тридцать человек заложников из местного населения.

Рабочие, которых гоняли из лагеря на работы, рассказывали, что город, и до того малолюдный, теперь будто вымер.

На неделю-другую все слухи о фронте, о партизанах заглохли. Никто не приносил в лагерь ни табаку, ни добавочных продуктов питания... Когда по вечерам возвращались рабочие команды, их коротко спрашивали: «Висят?» — «Угу», — сумрачно и односложно отвечали рабочие или молча кивали головами.

Но вот из лагеря, отстоявшего километрах в пятидесяти от города, прибыла в лазарет группа цинготных.

Они поступили в лазарет в дежурство Варакина, и Баграмову поручили составить список прибывших, осведомить новичков о распорядках лазарета и выдать старшому ведерко и черпачок для раздачи пищи.

Пока составляли список, пока закурили, Баграмов рассказывал прибывшим о врачах, фельдшерах и санитарах, о недавнем расстреле, и молчаливая настороженность, какой всякий раз в фашистском плену сопровождалось знакомство, была нарушена.

Старшой, выбранный больными для наблюдения за порядком и для дележки пищи в палате, наедине рассказал Емельяну о том, что творится в ближних районах. Говорили, что партизаны повесили девяносто немцев по дорогам и расклеили объявления, что за каждого убитого мирного жителя будут вешать троих оккупантов.

Сам старшой не видал повешенных гитлеровцев, но слышал, что в этих районах немцы не смеют ездить без пулеметной охраны и броневиков, что верстах в тридцати от города партизаны стоят по лесам отрядами, а в пятидесяти-семидесяти километрах — уже полками...

В частности, тот обоз, в составе которого привезли цинготных, был составлен из тридцати машин; впереди него шел броневик, а в машинах стояло несколько пулеметов...

Эти слухи мгновенно разнеслись по всем отделениям лазарета и вдохнули надежду. Многим теперь представлялось не так уж сложным пройти пять рядов колючей проволоки: какой-нибудь час смертельного риска, а дальше — воля! Дальше — поди нас ищи по лесам!.. И руки уже сжимали воображаемые гранаты и рукоятки наганов.

— Пора готовиться, Саша, — сказал Емельян Сашке-шоферу.— А то подтянут карательные войска, ототрут от города партизан, тогда будет труднее.

— На час опоздать — и в год не воротишь! Знать, пора поворачиваться! — поддержал Баграмова и Волжак.

— Эх, отцы! Кабы Андрей, да Митя Семенов, да те, кого тогда с ними убили, — весь лагерь ушел бы в лес! Ну, крепись! Завязался с волей еще один узелок. Невелик, да крепко затянут! Успеем, уйдем, отец! — уверенно заключил Сашка.

— Скоро? — с надеждой спросил Баграмов.

— Погоди, в рабочий лагерь схожу, там скажут, — таинственно пообещал Сашка.

 

Шел май сорок второго года.

Тысячи людей за зиму согнал в могилу голодный отек, сжег сыпняк, задушили плевриты, прикончил туберкулез. Из лазаретных больных остались в живых после тифа и воспаления легких самые сильные и жизнеспособные. Все больные, уже способные подниматься с коек, с помощью санитаров, а то и сами помогая друг другу, теперь спускались в лазаретный двор погреться на солнышке, веря в его целящую, творную силу. Они расстилали наземь изветошившиеся шинелишки и долгими часами лежали и сидели, недвижные и бессильные, вовсе молча или вяло ворочая языком, чтобы поделиться далекими воспоминаниями. Эти нечеловечески бледные люди были подобны картофельным клубням, промерзшим за зиму в плохо укрытом подвале: в безжизненных белесых ростках, которые все-таки появились, гнездятся какие-то признаки жизни, но клубни превращены в осклизлую, бесформенную массу, и, кто его знает, смогут ли они продлить жизнь зародышей, пока она поокрепнет...

В их истощенных мозгах редко-редко рождалось какое бы то ни было представление о будущем, потому что всякая мысль о будущем — это есть проявление фантазии, а фантазия сама по себе уже признак активной жизни, призыв к действию. У этих людей были в большинстве только воспоминания прошлого, и о прошлом они разговаривали как бы в инстинктивном стремлении расшевелить способности обескровленного голодом и болезнями мозга и возвратить свою мысль к жизни. Так часовщику толчком маятника иногда удается пустить в ход казавшуюся уже безжизненной систему пружинок и шестерен...

Люди эти за осень и зиму прошли уже через столько смертей и мук, что неспособны были кривить душой перед собой и друзьями. Они хотели понять и осознать только правду. Они искали не оправдания в глазах товарищей, но объяснения непонятных и роковых событий, которые привели их в плен.

Собственная неугомонная совесть даже в тифозном бреду терзала их сознанием бессилия перед врагом в такое трудное для родины время. Ведь они честно бились с врагом, поднимались в атаки, одолевая животный страх, прижимавший тела к земле; они шли на танки, на дзоты, проходили через минные поля, стояли с пятизарядными винтовками против автоматов, ротами против полков, не сдавались, но были сломлены. Как же и кто тут виновен? Шаг за шагом складывая сотни свидетельств с разных фронтов и участков, они все равно не могли найти объяснения...

...Балашов в сопровождении Баграмова тоже спускался во двор и лежал рядом с другими на солнцепеке. Он поправлялся физически, и та же тоска глухо томила его, но он был еще слишком слаб и почти не вступал в беседы, больше слушал чужие рассказы, слушал, пока его истощенный мозг цепенел и он, разогретый солнцем, засыпал до обеда...

 

 С наступлением тепла немцы «улучшили» лагерное питание. Ледники на городской скотобойне оказались за зиму не обеспечены льдом. Там начала тухнуть требуха. Ее уже невозможно было посылась на колбасную фабрику, но, вместо того чтобы вывезти на свалку, ее отпускали на кухни военнопленных. В котелках чаще стало появляться «мясо». Когда баланду вносили в помещение, запах падали распространялся по лазарету. Это было новое издевательство фашистов. Однако же жадные после болезни организмы всасывали и впитывали каждую каплю любого растворимого и усвояемого вещества. Хотя и «увеличенный», однако по-прежнему обкрадываемый немцами и поварами паек не давал ощущения сытости, и потому, преодолевая отвращение, пленные ели это гнусное варево. Оно не вызывало желудочных заболеваний, и, как ни трудно это себе представить, под солнечным теплом, на второй неделе такого «усиленного» питания Балашов, как и многие другие, начал чувствовать, что силы его прибывают, что он крепнет.

Уже день за днем Иван неотступнее возвращался мыслью к побегу из плена. Он уже с горечью сожалел о том, что, когда его посчитали умершим, с него сняли старое обмундирование, в брюках которого, в особом секретном карманчике, были зашиты часы. Иван хранил их только как память отца. Они уже давно не шли. Но, замышляя с Чернявским побег, Иван всегда думал о том, что золотые часы помогут откупиться от полиции или будут в пути кормить. Теперь же приходилось надеяться только на свои силы и ловкость.

В мае, июне до лагеря все чаще стали доноситься взрывы авиабомб и удары немецких зениток. В окнах вздрагивали последние стекла. На целые ночи фашисты выключали освещение, опасаясь налетов советской авиации.

Всех взбудоражило. Всем стало тревожно хорошей, бодрой тревогой. Ночами, глядя на горизонт, который мигал зарницами, все были готовы видеть в зарницах отсветы боя.

Даже больные с отеками ног не теряли надежды уйти.

— Куда же, брат, ты доберешься! — рассудительно сказал одному из таких Емельян. — Ты ведь даже во двор не можешь спуститься без отдыха.

— Чудак! — возразил больной. — Помирать-то мне нешто охота! Через силу, а доберусь. Ведь все изговелись мы тут! Сальца недельку покушаю, да молочка, да яичек — и силы обратно найдутся. Через недельку винтовку возьму и гранат с десяток — не тяжко мне будет, — говорил он с такой уверенностью, будто «сальце» и «молочко» вместе с винтовками и гранатами были на всех беглецов приготовлены просто по ту сторону проволочной ограды...

После одной такой непроглядной ночи с затянувшейся воздушной тревогой Балашов с самыми первыми лучами солнца, еще до завтрака, вышел из помещения.

«Если наши бомбят здесь фашистов, — думал он, пригретый утренним солнцем, полулежа на кучке песка, — значит, летом пойдет наступление Красной Армии. Значит...» И ему уже рисовалось, как он бежит из плена...

— Пардон, молодой человек! — раздался над ухом Ивана насмешливый голос.

Балашов вздрогнул.

Рядом с ним на песке сидел санитар Рогинский.

...Когда Иван, принятый за умершего, был вынесен в мертвецкую, ведавший мертвецкой санитар Юзик Рогинский, «главшакал», как насмешливо и дружески называли его прочие санитары, приняв мертвеца, приготовил его, как других» «по немецкому обычаю», к погребению, то есть снял с него всю одежду и обувь.

Все снятое с умерших являлось «неофициальным», но признанным доходом Рогинского. Свой табак, а иногда и буханку хлеба он получал из доходов от обуви и одежды, снятых с мертвых и через рабочие команды проданных населению. Большинство покойников в списках, которые Юзик подавал экономным немцам, числились босыми.

Можно было представить себе, как «главшакала» обрадовали массивные золотые часы Балашова. Это было невиданное в плену сокровище. Конечно, Юзик не стал спешить с их продажей. Тут все было нужно продумать, как в крупной коммерческой операции...

Юзик Рогинский прошел по крайней мере через дюжину советских тюрем. Он был профессиональным вором, которого знали многие специалисты-криминологи. Лет тридцати пяти, сухощавый, тонкий, с правильными чертами лица, без всяких «особых примет», с мягкой насмешливостью речи и плавными движениями, это был настоящий «артист» своего профессионального дела и вечерами в санитарской комнате забавлял сотоварищей ловкими фокусами. Он, вероятно, мог бы быть иллюзионистом, жонглером, карточным шулером, но предпочитал всему этому свое основное призвание — так сказать, «кражу для кражи».

 

Перед войною, отбыв очередной срок тюрьмы, Рогинский сразу попал в армию и стал удачливым разведчиком, но однажды в глубоком тылу у фашистов соблазнился бутылкой «трофейного» коньяку и попал в плен...

Он понимал, что зимой бежать из лагеря трудно, и сам готовился выйти летом. Золотые часы могли очень помочь в пути; Рогинский подумал об этом так же, как Балашов.

Но когда Балашов прославился как воскресший мертвец, в Рогинском заговорила его воровская совесть. Он сберег часы до выздоровления «покойника». Однако же, видно, долго еще был не в силах с ними расстаться...

— Молодой человек, пардон, извините за беспокойство, не ваша вещица? — фиглярски спросил Юзик и щелкнул крышкой часов.

Балашов взглянул и чуть ли не закричал, потянувшись рукою:

— Моя!

— Могу и сам подтвердить этот факт под присягой, а если хотите, можете мне поверить на «честное пионерское», — сказал довольный Рогинский, отстраняя, однако, от Ивана часы. — Сувенир от супруги, бесспорно?

— Мать подарила, — сказал Балашов, не желая входить в объяснения.

— Тем более, так сказать, преклоняюсь! «Им не забыть своих детей, погибших на кровавой ниве!» Извольте принять вторично сей дар, на этот раз от слепой судьбы, — заключил Рогинский, торжественно отдавая часы.

— Спасибо, — ответил Иван и растерянно ощутил на своем лице давно позабытое блуждание улыбки. Он даже оторопел от этого ощущения, которое было как будто новым, еще одним признаком возвращения к жизни... Да, к жизни, к самому чувству жизни!.. И, прислушиваясь к себе, к собственным переживаниям этой минуты, он так и застыл с улыбкою на губах и с часами в руке.

— Спасибо! Такое спасибо!.. — повторил он.

— Силь ву пле! Рад служить! — раскланялся Юзик и вдруг скорчил свирепую рожу. — Не пялься, раззява! Живей прячь! — глухо рыкнул он. — Полицейский увидит — угробит!

Балашов поспешно зажал часы в кулаке.

— Адью. Всегда к вашим услугам! — заключил Рогинский, шутовским движением приподняв пилотку, как шляпу, и с достоинством удаляясь.

...Еще зимой Рогинский и Сашка нашли у одного из умерших хорошую карту Белоруссии. Она была слишком громоздка, и Баграмов ее «облегчил», продумав маршрут побега и вырезав полосу с запада на восток шириною около двадцати километров на случай, если бы обстоятельства заставили отклоняться в ту или другую сторону от основного пути. Эту карту, свернутую в рулон, Рогинский припрятал в мертвецкой под кучей рухляди, снятой с покойников, в безобразно растоптанном рыжем валенке, на который никто не мог бы польститься. С наступлением теплых дней то Саша, то Емельян, то Рогинский все чаще и чаще стали уединяться в мертвецкой, куда обычно никто не входил. На случай, если придется уничтожить карту, они старались изучить на память подряд все селения, рощи, болотца, высоты, проселки и речушки. Запомнить все это было не так легко, но, занимаясь систематически, Баграмов уже почти изучил карту, особенно тех мест, где, как говорили, лес кишит партизанами.

Еще прошлой осенью Рогинский артистически прорезал лагерную проволоку под самой пулеметной вышкой, ловко замаскировал проход, и в темные осенние ночи он ухитрялся несколько раз выходить из лагеря, обкрадывать квартиры лагерного начальства и до утра через свой прорез возвращаться, принося с собой сало, колбасу, хлеб, яблоки, водку, удивляя всех, даже пугая опасением: не за предательство ли он получает мзду от фашистов? Немцам же и в голову не приходило искать вора в лагере.

Почему-то проникшись доверием к Емельяну, Рогинский открыл ему эту тайну.

— Через проход, как говорится, славного имени Юзефа Рогинского и вы подадитесь на волю, папаша писатель. Только уж прежде, пардон-извиняюсь, бесспорно, я сам проскочу. Почтение к старшим тут, папаша писатель, не входит в программу концерта: можете мне с непривычки проход завалить! — пояснил Рогинский.

План, который возник у Баграмова, заключался в том, что два-три человека выходят в побег без всякого промедления, чтобы связаться с партизанами и договориться с ними о помощи, потом они возвращаются в лагерь и все готовятся, чтобы в условленный час удариться на прорыв из лагеря партизанам навстречу.

— Вот сердце-то сердцу вести дает! — воскликнул Сашка, когда Баграмов с ним поделился идеей. — Мы с капитаном сегодня о том же говорили, отец. Еще бы в рабочем лагере с одним человечком нам перекинуться словом. Лазарет — он ведь что! В рабочем ведь лагере главная сила!

Через несколько дней — это было начало июня, — когда Емельян сидел за картой, в мертвецкую вошел Саша.

— Всё, отец! Искал вас, искал! Понимаешь, могу уехать за дровами с рабочей командой... Как в воду смотрели фашисты, кого посылать! — усмехнулся он. — Сутки будем стоять на погрузке. Неужто за сутки минутку не выгадать!

Они обнялись.

— С капитаном Володей контакт, понимаешь, держите. Через рабочий лагерь вам все сообщат, если буду цел, — обещал Саша.

Баграмов бросился к окну в коридоре и с жадностью, неотрывно смотрел, как выехали из лагеря два грузовика с десятком рабочих кухни и с санитарами других отделений и как они скрылись вдали на прямом шоссе...

«Как он доберется до партизан, как сумеет их уговорить на освобождение лагеря, лежащего у самой окраины города? Счастливец, Сашка!» — думал Баграмов...

— Да, дрова готовит Сашок! — произнес многозначительно капитан Володя за ужином.

— Это малый толковый, он дров наломает! — ответил Волжак.

— Аж щепки пойдут лететь! — добавил Иван-белорус, с таинственным лукавством намекая и о своей догадке, что Сашка уйдет к партизанам...

Емельян заступил на ночное дежурство. Больные еще не затихли, кое-где собравшись на койках в кучки, шептались; кто-то задушевно рассказывал сказку, другие говорили опять все о тех же боях с фашистами, вспоминали о семьях, а то просто дышали свежим ночным ветерком, тянувшим через открытые окна здания. Внезапно раздался отчаянный стук у входных дверей. С таким стуком ворвались немцы на обыск, когда забрали Андрея, Митю Семенова и других.

Баграмов оторопело выглянул в коридор.

Через входную дверь впустили Сашку-шофера, которого привел в отделение немецкий солдат. Сашка понуро прошел мимо Баграмова и вошел в санитарскую комнату, Баграмов — за ним.

Сашка отчаянно швырнул на нары фуражку и вещмешок и тяжело опустился на табуретку. Еще никто из санитаров не спал. Все повскакали с мест. Многие были в одном белье, окружили его.

— Откуда так скоро? Что стряслось? Почему воротился? — накинулись на него с расспросами.

Сашка присел к столу, рассыпая по столу крошки махорки, волнуясь, свертывал папиросу. Трое-четверо наперебой протянули ему огня, понимая, что он не начнет рассказ, пока не затянется крепким, дерущим горло дымом белорусского самосада.

— Понимаете, едем. Кругом зелено. Леса, хлеба... — начал он свой рассказ. — Волей пахнет! И воздух другой, ей-богу! Километров так с шестьдесят уж — стрельба! Пулеметы, мины... У нас аж ушки привстали. А солдат, понимаешь, по-своему понял, смеется: «Рус, не бойся! Это золдатен штудирен; пук-пук!» А мы, понимаешь, локтями друг другу бока протыкали: мол, слышишь? Уж слышу, мол, слышу! Проехали лесом — да к переправе... Вдруг пули — дзю-дзю! — и минометом как даст, как даст... А вокруг-то по лесу ды-ым! Какой там «штудирен»! Вдруг навстречу нам из кустов, понимаешь, фельдфебель выскочил. «Хальт! — кричит. — Хальт!» Пистолет направляет. Шоферы — стоп. Слышим, вокруг пулеметы — та-та-та-та-та! — торопливо рассказывал Сашка дрожащим от волнения голосом. — Глядим — мост сожжен. По той стороне реки — партизаны, по нашей — фрицы. Партизанские пули — тю-тю!.. Вот тебе и «штудирен: пук-пук»! Немцы упали — да по кустам. А нам, понимаешь, вроде стыдно — рядом с фашистом на брюхе ползти от советской пули... Ну, мы с Володькой из хирургии и так отошли за куст: все-таки, понимаешь, примут еще за немцев, издалека-то не видно, угробят — и точка!.. Минут через двадцать под автоматами нас посажали обратно в машину — да в лагерь... Солдаты болтают, что это в лесах боевые учения и никаких партизан. А мы, дураки, небось!.. — Саша умолк, высек огня, зажег потухшую папироску. — Эх, кабы сутками раньше! Нас бы там партизаны отрезали. Мы бы уж сами теперь с винтовками были! — горько добавил он.

— Дорогу запомнил? — спросил его позже Баграмов.

— Я шофер! — с достоинством отозвался тот.

Сашкин рассказ пролетел по всему лазарету. Он взволновал и больных. Спали плохо. Всю ночь шептались, бродили в уборную. Кучками сидели на койках вблизи окошек.

Наутро Иван Балашов подошел к Емельяну.

— Емельян Иванович, знаете, а у меня есть компас, — шепнул Иван. — Как услышал про партизан, силы прибыло!

— А выдержишь, Ваня, дорогу? — предостерег Емельян.

— Говорят, всего верст пятьдесят. Добредем! — уверенно отозвался Иван.

— Ну, готовься. Ходить ведь отвык. Тренируйся. Хоть по двору больше топчись, сил наращивай...

 

Доктор Варакин держался с Волжаком и со Славинским; конечно, они тоже готовились в дальний путь...

Наступил июнь. Из рабочего лагеря непременно по разу, а то и по два в неделю раздавались ночами выстрелы и свистки: более крепкие люди начали уходить.

Никого не смущало, что одного из них насмерть загрызли собаки между двумя рядами ограды. Никого не страшило, что трое были свалены пулеметными выстрелами с вышек, а еще двое убиты уже на улицах города. Тяга к побегам, казалось, стала еще неодолимее. Нервы у всех напряглись до предела...

В середине июня по лазарету прошла комиссия, возглавляемая генералом и немецким врачом. Они особенно задержались в отделении инвалидов, требующих ухода, — безногих, безруких и паралитиков. По отъезде начальства Тарасевич вызвал врачей из всех отделений лазарета.

— Господа! Полностью небоеспособные инвалиды по приказу командования направляются в особые лагеря, где будут жить под охраною инвалидов же из немецких солдат. Нам приказано завтра составить их списки, — сказал Тарасевич.— Прошу, господа, подходить осторожно к этому делу, — предупредил он. — Под потерей боеспособности разумеется невозможность участвовать в бандитизме.

— У нас тут пленные красноармейцы, а не бандиты, герр арцт Тарасевич! — перебил возмущенный Варакин. — Если вы имеете в виду советских партизан, так извольте по-русски и выражаться!

— Выражайтесь, как вам угодно, только не здесь! — сдержанно возразил Тарасевич. — Я имею в виду, господа врачи, что человек, например, с ампутированной ногой в армии признавался бы полностью потерявшим боеспособность. В неорганизованной банде...

— Позор! — выкриком перебил Славинский.

— Герр арцт! Советские врачи могут уйти с вашего совещания, если вы не откажетесь от ваших фашистских выпадов! — не выдержал снова Варакин.

— Господина Варакина и господина Славинского я от участия в отборочной комиссии освобождаю! — не повышая голоса, объявил Тарасевич. — Господ врачей, членов комиссии, в сомнительных случаях прошу обращаться лично ко мне. В случае нужды мы составим консилиум, — заключил он.

Варакин и Славинский пошли к выходу. Из солидарности с ними вышел Любимов. Однако другие врачи остались на совещании.

— Ох, Михаил, донкихотствуешь, братец! — сказал Варакину в коридоре Любимов — Паша на тебя так глазом повел, что у меня вчуже скрипнуло сердце.

— Бог не выдаст, свинья не съест! — отшутился Варакин. — Надо же было кому-то одернуть фашистского холуя!

Списки инвалидов были составлены в течение суток и проверены Тарасевичем лично. На другой день за калеками прибыли в лагерь грузовые машины.

Инвалиды в слезах прощались с земляками и с друзьями, которые помогали им в их беспомощном состоянии.

Как только грузовики с инвалидами выехали за ворота лагеря, старший переводчик комендатуры через полицию вызвал на плац построения Варакина, Славинского и Любимова, а с ними десять человек фельдшеров. Им объявили приказ оберштабарцта, что ввиду сокращения числа больных в лазарете их отправляют на работу в Германию.

Баграмов видел растерянность и волнение, охватившие их, когда гестаповец объяснял, что им оказана великая честь и доверие.

Лица отправляемых осунулись и потемнели, когда, окруженные товарищами, они собирали свои пожитки.

— Как же ты так?! Как же ты так угодил, Михайло Степаныч! — горестно сокрушался Баграмов, своим сочувствием еще более растравляя рану Варакина.

— Ничего, Емельян Иваныч! Что-нибудь на этапе сообразим,— бодрясь, возразил Варакин. — Вам желаю удач во всех ваших замыслах. Увидите Анатолия — передайте привет, расскажите о моей незадаче.

Обнявшись с Баграмовым, Михаил повернулся к скрывавшему слезы Волжаку.

Волжак просил немцев отправить его вместе с Варакиным. Но твердый поименный список был уже составлен. Ему отказали...

На ночном дежурстве работали в те сутки Волжак и Саша. Проходя мимо Баграмова молча, как обычно, шофер «подбросил» ему на дежурный столик его тетрадь. Но Емельян не сразу взялся за работу.

Что вдруг в самом деле вот так же скомандуют построение, всех санитаров на вокзал, по вагонам — и повезут на запад?.. Как Варакин рвался и мечтал о побеге!..

— Эх, Варакин, Варакин! — вздохнул Емельян.

Летнее наступление Красной Армии что-то не начиналось. А как его ждали! Но фашистские сводки и даже слухи из города не приносили желанных вестей. Бои разгорались то на Центральном, то на Украинском фронте, то вдруг у Керчи, то снова на Украине.

И советский народ и фашистская армия словно только примеривались и готовились к схватке, еще не вступая в серьезные битвы, не обнаруживая настоящих намерений. Ведь пленные ждали, что за лето фронт продвинется если не к Минску, то хотя бы к Смоленску — все будет ближе добраться.

А вдруг планы командования окажутся совершенно иными! Вдруг главное советское наступление пойдет с юга, чтобы отрезать фашистов, забравшихся так глубоко на наши земли!.. Так, выжидая, ведь можно опять дотянуть до зимы, а вторую такую страшную зиму не вынести никому. Даже самые крепкие, все погибнут...

Баграмов представил себе ежедневные похоронные вереницы носилок из всех отделений на лагерное кладбище, как было зимой.

Прав был Бурнин, главное — это побег!

Ждать, когда подойдут партизаны к городу, было бы неразумно и гибельно.

«Советские люди». Орган советской совести и непродажной чести», — писал карандаш Баграмова на листке, вырванном из тетрадки. Он вывел старательно: «№ 2».

«Бегите, кто в силах! Родина ждет вас в ряды бойцов».

В тот же день, как отправили из лагеря Варакина и его товарищей, несколько человек санитаров было отряжено на машине в лес для заготовки еловых и сосновых веток, из которых настаивали в лазаретной ванне антицинготное пойло.

Немцы солдаты, попавшие в лес, не спешили вернуться в лагерь. Они предложили и русским санитарам посидеть, покурить в лесу, отдохнуть.

— Скоро вас всех повезут в Германию, там пища другая, — дружелюбно сказал солдат, утешая пленных.

— Какая же пища? — спросил переводчик. И солдат пояснил, что там будет шпинат, будет брюква, и цинга прекратится.

— Витамин! — со смаком и гордо воскликнул солдат, словно капуста, и шпинат, и брюква были созданием «германского гения».

— А когда нас туда повезут? — насторожившись, спросил переводчик.

— Через неделю, а может, через месяц... Не знаю. Оберштабарцт говорил с гауптманом... Скоро, скоро! — «утешил» солдат.

Они возвратились в машине, груженной хвойными ветками. Манящий запах леса наполнил палаты. Он несся с кухни, из ванной комнаты, распространялся по коридорам.

Вечером Сашка успел рассказать Емельяну о разговоре санитаров с солдатом.

— Тут-то родная, своя землица, а из Германии небось не легко добираться до фронта! — сказал Сашка.

— Да, надо спешить, Сашок, — согласился Баграмов.

И теперь он в своей газетке рассказывал о ближних, по слухам, боях партизан с фашистами. Грузчики, работавшие на станции, узнавали от железнодорожников, где происходят крушения воинских поездов. От грузчиков в лазарет приносили эти сведения санитары.

Нет нужды писать «бегите в эти районы». Надо лишь подсказать, что в этих районах идут бои. Каждый и сам догадается. Надо только сказать, что под откос летят эшелоны снарядов, что полицию вешают на деревьях, что на шоссе разбивают машины...

«Родина ждет вас на фронт. Вы нужны ей, бойцы, командиры! Жены, матери, дети ждут вашей защиты. Бегите! Лучше смерть от пули в побеге, чем смерть от голода в лагере...

Есть слух, что всех пленных хотят увезти в Германию. Там нас ожидает голодная смерть, в рабстве, вдали от родины!»

Слова, которые Баграмов писал, разжигали его самого, рисовали перед его воображением путь, уводящий в леса, где советские люди в неравной борьбе в тылах у врага помогают армии бить фашистов, путь, ведущий через разоренные села и города к фронту, где родина копит силы для смертельного удара по гитлеровцам.

 


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward