APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


Глава пятая

 

Когда Анатолий отстал «подшибить картошечки» на размокшем, огромном, давно уже убранном глинистом поле, Варакин брел, по его совету, вперед. Дорога шла краем этого многогектарного пространства, огибая его. Так и шагала колонна пленных. Наиболее ослабевшие люди, чтобы не отставать, не решились пуститься на поиск неубранных клубней. Они шли растянувшейся, жиденькой вереницей, вразброд. Когда поднялась стрельба и Михаил увидел, как бегут, как падают под пулями и корчатся на земле раненые, долг врача толкнул его из нестройных движущихся рядов, чтобы подать раненым помощь, но в тот же момент он увидел, что никакой помощи быть не может, потому что солдаты, шагая по полю, добивают из автоматов раненых,— может быть, в том числе добили и Анатолия...

«Он пошел за картошкой из-за меня и погиб!.. Из-за меня! — укорял себя Михаил. — Но кто-то ведь спасся же с этого окаянного поля. Может быть, и Анатолий жив и идет в колонне». Он звал:

— Бурни-ин! Бурни-ин! То-оля! Анато-олька! Бурни-ин! — кричал Михаил, но в подобных же отчаянных выкриках тысячи глоток голос его тонул без ответа...

На ночлег Михаил подошел погреться к костру. Его погнали:

— Дров не принес, а греться! На чужом горбу в рай?! Люди дрова собирали, под пули башку подставляли! Барин!

У Варакина не осталось ни картошки, ни ржи, натертой из сорванных колосьев, которой насобирали они еще в начале пути, Бурнин все тащил в своем мешке, чтобы облегчить другу путь.

Михаил шел дальше со страшным сознанием, что его никто не поддержит, если он пошатнется. От этого ощущалась еще большая слабость и пульсирующая боль в раненой шее. Он замечал, что колонна течет все быстрее и быстрее мимо него, оставляя его позади. Ноги стали чаще скользить в глинистом месиве. Вдруг он вспомнил, как в прежние времена в комсомольских походах легко шагалось под песню... И он «запел»... Запел не голосом, а внутри себя, молча. Он слышал себя только внутренним слухом, однако под бодрый мотив «Варшавянки» идти стало легче. И он заметил, что под беззвучную песню он больше не отстает от движущихся рядов...

На следующей ночевке средь поля не нашлось ничего для костров. Издрогшие люди выискивали хоть что-нибудь, что можно зажечь. То там, то тут вспыхивали по полю тусклые, замирающие огоньки — горели сохранившиеся у кого-то документы, облигации займов, профбилеты, письма, обрывки газет. Огоньки берегли от ветра и мокрого снега, лелея, как раненых трепещущих птичек, между заскорузлых ладоней, перебрасывая из одной ознобленной руки в другую. У Варакина не нашлось и того...

За эту снежную ночь Михаил так продрог, что ноги едва держали, одолевала слабость от голода.

Наутро, при построении колонны, немец ударил Варакина толстой палкой по голове. Это было не так и больно, но этот первый полученный им палочный удар был оскорбителен больше всего от сознания, что не подлежит оплате ответным ударом, от сознания необходимости рабски подчиняться...

Когда пришлось снова двинуться, Михаил пошатнулся почти с первых шагов.

«Всё... Конец! Последний мой час!» — мелькнуло в уме. Слабость его была так велика, что он не испытал даже страха, хотя со всею логичностью понимал, что будет дальше вот он пошатнется еще раз, потом качнется сильнее, может быть, через один или через два километра, потом поскользнется на мокрой глине, выронит свою палку и упадет лицом в грязь. Может быть, тогда ему станет страшно, и он поползет, как издыхающее животное, на четвереньках, пытаясь встать на ноги, а может быть, будет сидеть или лежать в грязи, наслаждаясь блаженным состоянием покоя, тем, что ему нет нужды подняться, через силу брести, что его никто никуда не гонит и не сможет погнать... А люди будут идти мимо него, обходя его стороною, понимая, что он доживает свои минуты, сочувствуя ему, но сами не в силах помочь, а потом, когда пройдут последние, шатающиеся и отсталые товарищи по несчастью, он услышит удары близких выстрелов из автомата, — они будут ближе, ближе, и он отлично поймет их значение. Вот раздадутся совсем рядом две или три короткие автоматные очереди, а следующая будет его... Может быть, он увидит этого, с деревянной «арийской» рожей, с оловянными глазами, рыжего девятнадцатилетнего палача, а может быть, даже не оглянется и с ударом свинца в голову не успеет даже почувствовать этой последней секунды…

Да, вот оно и пришло! Он пошатнулся еще раз и едва устоял на ногах.

— Эй, товарищ! — услышал Варакин окающий оклик, но не подумал, что это слово обращено к нему. — Землячок! Иди-ка ляжь на повозку... Мы на ночлеге нынче зарыли разом троих... не выжили, горюны!

Крепкая рука подхватила Варакина под руку, и тут только он понял, что эти спасительные слова о повозке касаются прямо его.

— Давай я тебя подсажу! Идти ведь уж больше не можешь...

Варакин даже не оглянулся на своего спасителя, который вывел его из колонны и подвел на обочину, к готовому в путь санитарному обозу. Он молча подчинился.

— Погоди, подсажу, — продолжал тот же голос. — Да ты, голубь, ранен? Законное место твое на повозке! Садись.

Варакин сел на задок повозки, боком повалился на мокрую солому и тотчас бессильно закрыл глаза. Он только чувствовал справа и слева тепло человеческих тел, под собою — подстилку. И мерная тряска езды повергла его в забытье...

На дневной стоянке тот же санитар его растолкал.

— Землячок, проснись-ка! Похлебай-ка затирочки, силы прибудет! — услышал Варакин тот же окающий ласковый говор.

Санитар помог Михаилу приподняться и сесть, сунул ему в руки ложку и котелок.

Для удобства еды санитар заботливо распустил ему шнур плащ-палатки и только тут увидел его петлицы со «шпалами» и эмблемой.

— Постой, постой, да ты доктор! Вот диво! Товарищ военврач третьего ранга, да вы разнужнеющий нам человек! Аптечный ящик у меня полон всячины, а что же я разумею! Поспите еще, а окрепнете, то лечить принимайтесь! Хлебайте скорее горяченькой! — обрадованно уговаривал санитар Варакина. — Два доктора были и оба от ран скончались у нас...

К ночи Варакин действительно начал чувствовать себя лучше.

— Вы самых тяжелых у нас посмотрите, на трех повозках. Я вам покажу, которых, — просил его деятельный санитар, которой как-то сам по себе оказался старшим санитарного обоза, командовал ездовыми и прочими санитарами, добывал у крестьян муку в который раз для одной и той же «затирки» и сам занимался варевом и раздачей пищи.

Преодолевая собственную слабость, Варакин обошел с ним в этот вечер тяжелораненых и больных, осмотрел аптечный запас, кое-кому с помощью двух санитаров сделал перевязки, назначил больным лекарства.

— Вот так-то дело у нас и пойдет! И сами за делом скорее окрепнете, доктор. Ведь когда человек людям нужен, то сил у него прибывает! — говорил санитар. — Завтра уж больше сможете сделать. Вы бы себе самому укол или что прописали бы.

Варакин послушался санитара, сделал себе укол камфары.

— Извиняюсь, доктор, не посчитайте за грубость, — сказал санитар, — нет ли у нас для лошадок лекарства? Ведь раненая скотина везет людей! Как в сказке: «Битый битого везет!» Лошадь падет, так фашисты людей не станут жалеть, на себе их не повезешь — постреляют... Добьют да и только раненых наших! Намедни две лошади пали, мы восьмерых по другим возкам разместили. Другим лошадкам тяжеле стало. Нагоремычились тоже!

— Чем же их полечить? Марганцовки покрепче развесть, хлорамина, только и можно, а больше-то нечем! Ихтиолки да мази Вишневского и на людей маловато! — сказал в раздумье Варакин.

— А вы все же, товарищ доктор, не пожалейте, что надобно, на лошадок. Ведь по четыре, по пять человек везут! Лошадиная жизнь дорога нам нынче.

И Варакин в первый раз в жизни осмотрел лошадиные раны, удивляясь тому, как же такая израненная скотина тащит повозки.

— Вот видишь! А ездовые обижаются на меня, что я им садиться в дороге не дозволяю! Говорю: «Раз здоров, то шагай, не ленись!» — продолжал новый товарищ и друг Михаила, Иван Кузьмич.

Самые тяжелые раненые, человек пятнадцать, по его словам, умерли в первые два дня. Но Варакину было ясно, что еще несколько человек не выживут ни при каких условиях. Однако бороться за жизнь людей было его профессией, его долгом, и спаситель его оказался прав — труд врача и сознание долга и собственной нужности раненым и больным заставили Михаила подтянуться. На следующий день он попросил нового друга помочь ему слезть с повозки, чтобы немного пойти пешком.

— Размяться? — довольный, спросил санитар. — Хорошо! — окал он. — Разомнитесь, товарищ военврач третьего ранга, как тебя звать-то?

— Михайло Степаныч.

— Вот и добро, Михайло Степаныч, хорошо! Стало быть, отдышались маленько? Держись за повозочку — легче идти-то!..

Но километра два-три спустя санитар заметил, что Варакину идти все-таки трудно.

— Пожалуй, опять ложитесь, еще поправляйтесь. Ваше здоровье надобно людям.

— Как лошадиное? — пошутил Варакин.

— Нет, подороже, Михайло Степаныч! — серьезно поправил Иван Кузьмич.

Это была, по словам конвоя, предпоследняя ночь этапа перед Смоленском. Шел снег пополам с дождем, люди дрогли и были голодны.

Немцы за десять дней этапа только два раза роздали пшенные концентраты, на троих по пачке. Остальное питание пленных состояло из подаяния местных жителей да из добычи с неубранных картофельных полей...

 

В эту ночь один из предприимчивых бородачей подкрался с ножом к лошадям санобоза. Дежуривший по обозу Иван Кузьмич заметил его как раз вовремя, чтобы вскочить и опрокинуть его подножкой. На шум борьбы сбежались проснувшиеся ездовые. Чтобы не вызвать стрельбы со стороны караульных немцев, они творили свой суд без шума, но со всей жестокостью, с которой столетиями крестьяне били пойманных конокрадов. Накинув преступнику на голову две шинели, били его сапогами в голову, в грудь и в живот. Он издавал только глухие стоны.

Варакин, проснувшись, не сразу понял, кто там барахтается в рассветной мгле. Исподволь однако же понял, что Иван Кузьмич с товарищами над кем-то чинит самосуд.

— Кого вы там бьете, Иван? — окликнул Варакин.

— Кого надо, Михайло Степаныч! Вредителя добиваем. На лошадь подкрался с ножом. Видишь, маханинки свеженькой захотел, а на людей ему плюнуть — не его, мол, фашисты застрелят, а раненых честных бойцов!

— Хватит! Довольно! Бросьте, я говорю! — резко поднявшись, громко окрикнул Варакин.

— Молчи уж, товарищ военврач! Добить его, гада, к черту! — отозвался один из ездовых.

— Добивай топором по башке! — не обратив внимания на врача, решительно распорядился Кузьмич.

— Расступись! — грозно сказал кто-то.

И Варакин услышал в каком-то зловеще распухшем в ушах молчании тяжелый, глухой удар с коротким надсадным выдохом дровосека...

— Вот и споры покончены! — буднично окая, произнес Иван. — Давай, робята, оттащим его к стороне, — добавил он совершенно спокойно.

Варакин опустился в повозке на место. «Homo homini lupus est!»1, — пришла ему в голову латинская поговорка.

Кузьмич подошел к повозке.

— Неправильно вы, Михайло Степаныч, вступаетесь за волка за такого... Ведь если бы оголодал человек, от слабости обезумел бы! А он здоровый, проклятый блудень, был диверсант против раненых... Что вы!.. По суду ему бы в такое-то нудное время расстрел. А мы его тут своим народным судом тихонько уговорили и без греха к исполнению привели. Туды и дорога!

Варакин смолчал.

— Вот то-то! — солидно и уверенно заключил Кузьмич.

----------------------------------------

1 Человек человеку волк (лат.).

 

 ...Баграмов и сам не ждал, что в лице Чернявского он потерял уже близкого друга. Он это понял только тогда, когда почувствовал, как еще более сгустилось его одиночество. Ни санитар Волжак, ни Ваня-печатник, как он звал Балашова, не могли заменить этого человека, с которым нашел Емельян такую близкую общность отношения к людям и жизни.

Когда после тревожных ночей под утро утихали больные, Баграмов безмолвно шагал по длинному темному коридору, наедине со своими мыслями, ожидая, когда зардеется на востоке полоска зари. Особенно тяжело он здесь, в плену, переживал этот прежде любимый час суток, который таил в себе самые заветные воспоминания.

Рассветы — это были часы, которые волновали его с юности.

Когда, усталый от лазаретной ночи, в рассветный час Емельян подходил к окну в коридоре, глядя на слабый, с каждой минутой разгорающийся отсвет зари, он с мучительной тоской вспоминал года, прожитые до этого.

Особенно тяжелым и острым стало это его ощущение с первыми оттепелями, с первым запахом талого снега, тянувшим с улицы в коридор через фортку...

«Родная моя! — писал Емельян, обращаясь к жене, в своей тетради для «писем», которую не забывал. — Помнишь, я как-то тебе говорил, что в раннем детстве среди «заветных» вещиц, таинственно привлекавших мою привязанность, у меня была хрустальная пробка от какого-то флакона, со множеством граней? Глядя через нее на мир, я делался обладателем несметных богатств — красок, карандашей, блокнотов. Вместо одной полки с книгами у меня являлись длинные ряды полок — огромная библиотека! Моя комнатушка превращалась в громадный зал, освещенный десятками окон или множеством ламп, и сам я волшебно множился в двадцати зеркалах своего фантастического дворца, недостатком которого было то, что все его изобилие слагалось из повторения совершенно одинаковых лиц и вещей. Когда убогая сущность однообразия этого мирка дошла до моего сознания, граненое стеклышко сразу утратило свой интерес для меня, а вместе с ним и свою притягательную силу.

Но теперь, в окружающем меня еще более нищенском мире, оглянувшись вокруг, я каждый раз вижу сотни совсем одинаковых лиц, движений и жестов, слышу одинаково сиплые голоса. Если бы к тому же еще поглядеть в зеркало, то, вероятно, я увидал бы, что и сам я неотличим ото всех прочих. Без всякого колдовского стеклышка мы тут заколдованы смертью, рабством и голодом. Я теряюсь в этом обезличенном множестве моих товарищей по несчастью с отечными лицами, почти лишенными жизни и мысли... Если бы ты тут пыталась найти меня, то тебе пришлось бы меня узнавать, как, помнишь, в сказке отцу пришлось выбирать из пятисот одинаковых жеребцов, чтобы найти Иванушку. Но мы здесь не похожи на жеребцов, — заморенные клячи, мы едва волочим свои тощие ноги...

Помнишь, в сказке Иванушка говорит отцу: «У какого коня будет гривка направо, тот конь буду я...» Я стараюсь в мертвенном царстве фашистского кощея еще сохранять эту «гривку направо», тревожу, бужу в себе жизнь, не даю ей ни умирать, ни дремать.

В первый раз эту страшную, мертвящую безликость тысяч людей я ощутил на этапе. Ощущение ее родилось из общего чувства бессилия и какого-то стыда, который не позволял нам, пленным, смотреть друг другу в глаза... Это было горчайшее переживание! Оно охватило меня впервые тем хмурым рассветом, когда нас длинной колонной гнали по грязной дороге. Это было подобно чудовищному похоронному шествию. Многие из нас не только были подавлены фактом плена и изнемогали от голода, но еще и страдали от ран. Иные, теряя силы, падали в дорожную грязь. Из хвоста колонны до нас доносились выстрелы — по числу упавших товарищей. И вот в это-то утро над дождливой дорогой, зловещие, мрачные, обгоняя нас, с востока пошли самолеты. Они шли вдоль шоссе, почти касаясь тяжелыми акульими брюхами телеграфных проводов, шли вдоль многотысячной растянувшейся колонны военнопленных, вдоль длинного обоза тяжелораненых, которых везли раненые лошади. При появлении самолетов в первый миг в горле застыл несорвавшийся крик тревоги: «Воздух!» Но он был не нужен — что были мы?! Самолеты врага с паучьими знаками на крыльях шли мимо нас, безразличные, не боязливые... Летчикам не было до нас дела. Они перестали нас признавать врагами, им нет нужды нас расстреливать... Фашистские летчики, случайно взглянув и заметив нас, может быть, даже испытывали чувство презрения. Горечь этого унижения болью сжимала горло, давила сердце...

Здесь они часто летают, мирные и сонные на вид, желтобрюхие акулы. Мы смотрим им вслед, когда они идут на восток, и желаем им гибели. Но несколько часов спустя мы видим их пролетающими назад с их кровавого дела. Может быть, они возвращаются и не все, но мне всегда кажется, что их идет обратно слишком уж много... Обычно с бомбежки они возвращаются на рассвете...

Помнишь, как я любил рассветы? Как я часто, бывало, именно на рассвете, закончив ночную работу, будил тебя, чтобы вслух прочесть только что написанные страницы... Читая, я исподтишка посматривал на тебя, чтобы заранее, по выражению твоего лица, угадать еще не высказанную оценку. Ты, мой пристрастный, взыскательный критик, шутливо называла это «подглядывать в душу».

Как ты огорчалась, если прочитанные страницы оказывались недостаточно выразительны или были поверхностны! Как омрачалось твое лицо, как сдвигались тонкие брови, как упорно опускались ресницы! Ты не прощала промахов и недоделок, никогда не успокаивала меня лживой похвалой. Ты на меня нападала, как яростный враг, и случалось, что я тут же в отчаянии разрывал в клочья труд целой ночи, но никогда позднее не жалел об этом, как не жалела и ты, в ясной уверенности, что на другую или третью ночь, а может, на десятую все будет сделано заново, несравнимо лучше и глубже...

Зато как окрыляло меня скупое, короткое слово твоего одобрения, высказанное сквозь радостные слезы удовлетворенного соучастника...

Мы оба считали, что это и есть настоящее счастье.

Вот потому-то рассветы особенно и терзают меня теперь глухотой безнадежности. Прежде я никогда не мог понять тоски по ушедшему прошлому. Ведь прошлое было для нас путем к настоящему, и лишь в настоящем и будущем мы видели жизнь. Сейчас прошлое — жизнь, а настоящее — безликая пустота, за которой туман. А есть ли в этом тумане наше с тобой будущее? Я не вижу его...

Именно рассветы теперь порождают во мне острую муку отчаяния. Именно на рассвете мне всегда приходит мысль о том, что больше я никогда не увижу тебя и сына, ничего никогда не буду писать, не прочту тебе новых страниц, не увижу конца войны... Да и писем этих ты не прочтешь и не узнаешь даже о том, что я еще жив, еще люблю тебя и, как всю жизнь, продолжаю писать тебе часто и много...

Но что же может рассвет обещать мне здесь? Новый день рабства, человеческих смертей и мучений? Еще один день, неотличимый от прочих, безликий в своем безобразии...»

Дней десять спустя после увода в безвестность Чернявского Волжак, поутру моя цементный пол изолятора, сказал с явной радостью:

— На место Ильи Борисыча, знаешь, Иваныч, кого назначают?

— Не знаю, — сухо ответил Баграмов. У него уже заранее было чувство какой-то неприязни к тому врачу, который должен занять место Чернявского, неприязни просто по одному тому, что это будет уже не Чернявский, а кто-то другой...

— Моего знакомца, врача Михайлу Степановича Варакина! — сообщил Волжак. — Вот уж доктор так до-октор! Это душа-а! — восхищенно сказал он, окуная швабру в раствор хлорной извести и наклоняясь, чтобы достать под две рядом стоящие койки. — Челове-ек! — не прерывая работы, подхваливал Волжак вновь назначаемого врача. — Да-а, вот это товарищ! — вполголоса окал он.

Баграмов на все эти возгласы не отвечал.

— Ты что, с ним служил, Кузьмич, с этим доктором? — спросил Иван Балашов, под койкой которого в ту минуту возился шваброй Волжак. Он спросил лишь из деликатности, именно потому, что видел нетерпеливое желание Волжака рассказать о «своем» враче.

— А хотя не служил, тебе-то какое дело! — вдруг раздраженно вскинулся обычно ласковый и спокойный Волжак.

— Да что ты, Кузьмич, я ведь так спросил! — растерялся Иван.

Волжак разогнулся и оперся о длинную палку швабры.

— Ты думаешь, Ваня, что человек узнается по службе? — ответил он. — Я в службе с одним был, так в обнимку ночами спали, на двор не ходили порознь, письма к себе по домам и те составляли вдвоем... А потом он дня три помолчал, как будто о чем стосковался, а ночью винтовку на берегу покинул да сам утек вплавь к белякам... Вот тебе и служили вместе!

Волжак схватился опять за работу

— В гражданскую, значит, было? — подал голос Митя Семенов.

— Вот то-то, что было! — сердито сказал Волжак.— А доктор Михайло Степаныч ехал со мной в санобозе, когда к Смоленску фашисты нас гнали. Хлебнули мы с ним по пути, как, верст пятнадцать не доходя Смоленска, у нас три лошади пали. Девять раненых лежали на тех повозках. А он и сам, доктор-то, раненый был... Куда бедняков тех девать? Все повозки полны. Слезы льются: оставим раненых тут, на дороге, то фашисты их тут и побьют... Михайло Степаныч и говорит: «Я сам с ними останусь». Я говорю: «И тебя расстреляют вместе фашисты, у них уж такой окаянный обычай. Значит, этим беднягам судьба написана. Едем дальше». А он мне в ответ: «Я с немцами спорить стану, что нет такого закона и права. Не дам убивать. А убьют, так уж пусть и меня вместе с ними!» Скинул он свою плащ-палатку, чтобы стало видно петлицы, что он военврач. Из кармана достал припрятанную звезду, пришпилил ее на фуражку. А знаешь ведь, как немцы нашего брата за одну за звезду убивали на месте. Раз ты пленный — звезду долой... И приказал мне Михайла Степаныч с обозом трогать. Фотографию женки своей — прекрасная очень гражданка — и адрес на случай, для извещения, мне дал, да так и остался...

— И жив?! — перебил Балашов.

— Не поспели отъехать мы, крик поднялся, — снова оставив швабру, заговорил Волжак. — Оберст1 немецкий ехал мимо на мотоцикле. Михайло Степаныч к нему шагнул, заговорил по-немецки. Я и обоз придержал, чтобы видеть последний геройский конец Михаила Степаныча. Такой крик между ними пошел! Как ровный с ровным сцепился с фашистом Михайло Степаныч, так и режет ему по-немецки. Мимо колонна пленных идет, озираются все на ихнюю схватку, а они-то пудят по-немецки один другого. Немец сперва-то за пистолет ухватился. Потом, слышу, стихает... Потом совсем вежливо стали между собой. Оберст кликнул к себе одного автоматчика из конвоя, — видать, к тем повозкам его приставил, — а сам козырнул на прощание Михаилу Степанычу и покатил вперед на своем мотоцикле. Наш-то тоже, как полагается, по-военному отдал приветствие, а мне улыбнулся и строго так, с приказом, рукою махнул: мол, поезжайте вперед... Мы тронулись дальше. К вечеру, до темна еще, мы до станции не дошли, а Михайло Степаныч как был, со звездой на фуражке, на грузовой машине в Смоленске на улице обогнал нас. Всех раненых спас... Не только что раненых, а еще подбирал, кто по дороге упал от усталости, и не давал добивать...

-----------------

1 Полковник.

 

Волжак опять ожесточенно принялся за работу.

— Вот это доктор! Това-рищ! — уважительно повторял он. — Вот то-то!..

Как и Баграмов, раненый Михаил Варакин в том же лазарете прежде всего попал в хирургический корпус. Запущенная в пути, не так уж опасная рана Варакина воспалилась, дала зловещие симптомы и привела бы к дурному концу. Но оказавшийся здесь же юный врач Женя Славинский из санбата, где вместе работал с Варакиным, а потом попал в плен, сделал неслыханное в голодном плену предложение — перелить Варакину свою кровь...

Против инициативы Славинского решительно восстал старший врач лазарета Тарасевич, самый опытный и умелый хирург из всего состава, — он отказался сделать переливание крови.

— Неизвестно, спасете ли вы господина Варакина, а сами вы, Славинский, погибнете. Вы такой молодой! — заботливо сказал старший врач.

Яркий румянец волнения вспыхнул на девичьем лице Жени.

— Моя жизнь в плену — моя личная собственность. Разрешите уж мне, врачу, рисковать и распоряжаться по-своему, господин Тарасевич.

— Ну... я умываю руки! Умываю руки, Славинский! — ответил Тарасевич. — Лично я считаю Варакина безнадежным. Общий сепсис... И такое опасное расположение ворот инфекции! Вы врач, но еще молодой. Я обязан вам подсказать,— заключил Тарасевич, видя, что решение все равно уже принято.

Товарищи Жени провели переливание крови, когда Варакин был без сознания.

Чтобы поддержать после потери крови Славинского, раненые собрали между собой часы, кольца, деньги — все, что у кого осталось, «загнали» немцам и получили за них масло, яйца и молоко для молодого самоотверженного врача.

Смерть отступилась от Варакина. После сепсиса он медленно поправлялся, окруженный общим вниманием, так как случай с переливанием крови, единственный в этой обстановке, стал всем известен. Его навещали врачи, приходили к нему в изолятор и несколько спасенных им от расстрела раненых, которые во время этапа остались на обезлошадевших повозках.

Михаил уже знал, что Женя дал ему свою кровь, что раненые собрали для Жени средства на усиленное питание.

Михаил уже слышал о том, что Тарасевич отказался делать переливание ему крови Славинского, и полностью был согласен со старшим врачом, который теперь со своей стороны всеми правдами и неправдами добывает для них обоих то по кружке мясного бульона, то лишнюю порцию сахара...

И, вспоминая оптимистическую поговорку Бурнина, Варакин думал о том, что вот и ему всегда удивительно как везет на хороших, добрых людей: то Анатолий, то санитар Иван Кузьмич, то Женя Славинский и теперь Тарасевич.

Стройный, красивый мужчина, Дмитрий Иванович Тарасевич, военврач второго ранга, человек в возрасте Михаила или чуть старше, был внимательным, видимо знающим и умелым врачом, и, может быть, только несколько излишне он красовался своей уверенностью.

Варакин уже начал чувствовать себя бодрее, он дольше мог разговаривать с людьми, довольно подолгу читал без ощущения усталости. Вставать с постели ему было еще рановато, когда в лазарет доставили обожженного, только что сбитого немцами лейтенанта-летчика. Он стонал, бредил, кричал от боли, возбужденно требуя яда.

— Михаил Степанович, может быть, вы перейдете уже в другую палату, а в изолятор мы положили бы этого летчика,— предложил Тарасевич, зайдя к Варакину. — Конечно, он безнадежен. Но, может быть, еще две-три ночи не даст никому покоя. Ужасно страдает, несчастный.

— Конечно, какой же вопрос! — живо откликнулся Михаил.

— Так я прикажу вашу койку передвинуть к соседям, — сказал старший врач.

Но, едва Тарасевич ушел, Михаил не выдержал, встал с постели и отправился сам осмотреть обожженного лейтенанта.

— Отставить переносить мою койку, — остановил Варакин двоих санитаров, которые собрались уже выполнить приказание Тарасевича. — А лейтенанта несите туда же, ко мне. Да осторожнее, ради бога! Видите, как он мучится! Я буду его лечить сам.

— Михаил Степанович, как же вы... Вы ведь сами... — всполошился Славинский.

— Ему угрожает шок, Женя. Это моя специальность. И возражать не время. Вот вам рецепты. Живо сходите сами в аптеку.

Старший врач зашел час спустя.

— Михаил Степанович! Да что же вы делаете?! Мы же договорились! — воскликнул он. — Вам еще рано вставать. Такая нагрузка...

— «Когда ты людям нужен, то и сил прибывает!» Так недавно сказал один замечательный человек, — возразил Варакин.

— Конечно, политработник, судя по пышности фразы? — спросил Тарасевич.

— Нет, санитар Кузьмич. Я даже его фамилии не указал, и сам человек потерялся, где-то во время этапа...

— Ну, смотрите, измучит вас этот рискованный эксперимент. Я считаю, что лейтенант безнадежен, — сказал Тарасевич. Варакина покоробило слово «эксперимент», но он ответил спокойно.

— Посмотрим, поборемся, Дмитрий Иванович! Такая наша врачебная доля. Я ведь тоже был «безнадежен», а вот...

На двери изолятора Михаил приказал сделать крупную надпись: «Шоковая палата. Соблюдать тишину!»

Весть о страшных мучениях сбитого летчика облетела все отделение. Требование соблюдать тишину стало для всех обязательным. Раненые избегали даже пользоваться уборной по эту сторону здания, чтобы лишний раз не идти мимо шокового изолятора, хотя не для всех было так уж легко и просто ходить в противоположный конец отделения.

Старший врач в течение нескольких дней не заходил к Варакину, пока Михаил сам не пришел к нему доложить, что он считает жизнь лейтенанта спасенной.

— Да, слыхал от Славинского, что вы чудеса творите! А сами-то, сами-то как? — приветливо и мягко спросил Тарасевич.

— Ну что вы, Дмитрий Иванович, какие там «чудеса»! Это моя специальность.

— Поздравляю! Прекрасно! Я слыхал, Михаил Степанович, — сказал Тарасевич, — что у вас есть научный труд в этой области или пока только практика, без обобщений?

— Труд не закончен: война помешала, — ответил Варакин.

— А если мы как-нибудь соберем врачей, вы не откажетесь сделать нам сообщение о вашем методе? Ведь врачам в любой обстановке нельзя отставать от своей науки. В любой обстановке врач должен двигать ее вперед. Не правда ли?!

— Могу рассказать, если товарищи захотят послушать, — согласился Михаил.

На следующий день после этого разговора, утром, вдруг раздалось за дверью пронзительное, ненавистное «ахтунг», и дверь изолятора распахнулась.

Спавший летчик очнулся в испуге. Варакин сам вздрогнул, вскочил, уронив с тумбочки стерилизатор со шприцем.

На пороге стоял немецкий главврач лазарета — оберштабарцт, за ним Тарасевич, еще двое незнакомых Варакину русских врачей и немецкий фельдфебель. Тарасевич сделал по адресу оберштабарцта любезный пригласительный жест, как хозяин, пропускающий гостя.

 — Господин оберштабарцт Рейниг желает с вами поговорить, — провозгласил Тарасевич торжественно, словно это делало честь Варакину и должно было его осчастливить.

— Здесь шоковой изолятор! — как привык, глуховатым голосом произнес Михаил и преградил вход в палату.— Вон отсюда сейчас же, или я тут устрою беспощадный скандал, — по-прежнему глухо и сдержанно, но совершенно беспрекословно добавил он, глядя в упор в глаза Тарасевича.

Скандал никак не входил в планы старшего врача.

— В данный момент у больного кризис. Доктор просит вашего разрешения явиться к вам позже, — повернувшись к немцу и так же, как Михаил, приглушенно сказал по-немецки Тарасевич, уверенный в том, что штабарцт не понял ни слова из сказанного Варакиным.

 Gut, spater1, — безразлично буркнул себе под нос немец и повернулся к выходу.

----------------------

1 Хорошо, позже.

 

— Ахту-унг! — гнусно рявкнул у двери фельдфебель.

В молчаливой ненависти Варакин сжал кулаки... Тарасевич вызвал его через час.

— Как вы, господин Варакин, позволяете себе говорить со старшим врачом! — строго сказал он.

— А как старший врач, если он врач, позволяет себе и другим с диким гвалтом врываться в шоковую палату?! — не уступив ему, возразил Михаил.

— Пора вам понять, что мы не хозяева здешним порядкам!

— Я полагаю, что старший врач в лазарете не мебель. Немец здесь полицейский — и только, а вы — русский врач... Зачем вы их ко мне потащили?

— Из гордости! — вызывающе сказал Тарасевич. — Пусть знают, что в русской науке тоже есть свои достижения, что русским есть чем перед Европою похвалиться...

— Перед этим фашистским болваном, который не в состоянии понять, что в госпитале не орут, как в казарме? Перед неграмотным и тупым скотом хвалиться советской наукой?! — возмутился Варакин.

— Михаил Степанович, постойте. Я понимаю ваш гнев, но согласитесь, германская медицина — передовая. Однако штабарцт по моей же рекомендации хотел вас просить рассказать немецким врачам о вашем методе и потом пригласить вас консультантом по шоку в немецкий госпиталь.

Михаил отшатнулся.

Он подумал, что ослышался, что не понял... Что предлагает ему этот советский военный врач, этот интеллигентный человек, его сверстник, воспитанный той же страной, тем же народом и тем же временем?.. Что он ему предлагает?!

— Что-о?! Фашистов лечить?! Лечить?! — шепотом произнес Михаил. — Я — их лечить?! Он вскочил.

— Вы, господин Варакин, свободны. Я больше вас не держу, — высокомерно прервал разговор Тарасевич.

На другой день еще не совсем оправившийся Варакин был выписан из хирургии и назначен на место Чернявского, врачом в терапевтическое отделение.

 

Истощив свои силы, зараза кончалась. Она унесла с собой тысячи жизней пленных и замирала. Переболевшие медленно поправлялись.

Нескольких врачей, фельдшеров и санитаров тоже вынесли на кладбище, другие исподволь поправлялись и понемногу возвращались к работе. В тифозном изоляторе для персонала, где был санитаром Баграмов, больных не осталось.

После ликвидации карантина для персонала Баграмов переселился в комнату санитаров, а работал в большом лазаретном зале, где осталось около трехсот человек больных, в основном поправлявшихся после тифа. Не находя подкрепления в пище, ослабевшие люди подсознательно сберегали силы, впадая в спячку. Ночами слышалось меньше стонов и криков. Санитары часто на ночном дежурстве дремали. Но Баграмов не засыпал. В тишине, без хлопот и деятельности, тревожные мысли не давали ему заснуть...

Наступала весна. Свежий и влажный воздух томил Емельяна сильнее, чем прежде. В длинном коридоре казармы окно оставалось открытым, и хотя стояли еще довольно холодные ночи, но подойти к окну, подышать свежим воздухом и насладиться ночной тишиной было физической отрадой.

Мысль о побеге не оставляла Баграмова. Раньше он сговаривался о побеге с Чернявским, которого постигла потом неведомая судьба, — может быть, где-нибудь в гетто, а может быть, просто в ближайшем овраге за лагерем, откуда нередко ночами слышались выстрелы... Теперь возможными спутниками в побеге Емельян представлял себе Волжака и Варакина. Впрочем, с Варакиным он еще не говорил. Врач, казалось, был слаб для побега. Что же его тревожить?!

Воображение все еще рисовало Баграмову его будущий путь по лесам и болотам к партизанским отрядам. А партизаны уж выведут через фронт! Ему в начале войны не раз доводилось видеть людей, которые переходили фронт туда и обратно. Они знали тропы, умели ходить.

«Проведут!» — уверенно думал Емельян.

О побеге мечтали все. Молодые врачи сами заговаривали с Емельяном на эту тему. Заговаривали Володя Любимов, Женя Славинский, навещавший Варакина. Среди санитаров тоже шли иногда таинственные совещания парами. По глазам было видно, что это не замысел какого-нибудь очередного «гешефта» с удачной находкой.

Баграмов пока носил все эти мысли в себе, таил их, не доверял их бумаге, хотя по-прежнему часто обращался к своей тетради и беседовал с Ганной на разные темы.

«...Как мертвенно и однообразно проходят дни, как гаснут людские чувства, — писал он. — Здесь не бывает событий. Ни смерть сама по себе, ни убийство, ни казнь — это все не события. Они не нарушают течения жизни и однообразия переживаний.

Но вот вдруг ночью восьмого марта, в Международный день женщин, в твой день, Ганна, мы услыхали гул самолетов... Не тот, не их... Наш, родной! Ровный, стремительный голос с неба... Лагерный часовой запустил в ночное небо визгливую ракету, и последние лампочки в лазарете погасли.

Тревога! Наши!!

Небо бороздили фашистские прожекторы. Если бы видела ты, что за лица тут, рядом со мной, они осветили! Обтянутые кожей мертвенные лица покойников вдохновились не просто радостью — ликованьем. Глаза не блестели — сияли... Люди не встрепенулись, а затрепетали, услышав с неба голос далекой родины. Я писал тебе, что все мы безлики, что ты меня не узнаешь из тысячи... Нет, все, все в этот миг ожили верою в жизнь, а потому на каждом лице загорелись свои особые взоры, освещенные чувством и мыслью...

На облачном горизонте вспыхнул свет отдаленного взрыва, озарил все, как молния, и померк, а через миг гулкий раскат грома заставил задребезжать еще оставшиеся кое-где оконные стекла и вздрогнуть землю под всем зданием...

«Повторись! Повторись!» — закричало сердце.

И он повторялся еще, и еще, и еще, и еще...

Мы все затаились.

— Тс-с! Тише! — ревниво шептали мы друг другу, словно звук наших голосов мог заглушить этот мощный грохот, сотрясавший небо и землю.

В грозном голосе родины каждый из нас слышал и различал голоса тех, кого жаждало слышать сердце...

Прежде всего мы слышали голос родной земли, которая столько раз побеждала врагов и в этот раз должна победить.

За ним услышали голоса наших братьев, героев, сквозь скорби и кровь несущих ее славу на знаменах победы и правды.

Потом мы услышали голоса наших близких.

Я слышал твой голос, Ганна, и голос Юрика...

Как быстро они отзвучали!

Зенитные пулеметы фашистов покрыли все небо фонтанами огненных трасс. Орудия лаяли, как бешеные собаки, брызжа слюной в окаянной злобе. Щупальца прожекторов шарили по небу. И вот понеслись хищные стаи воющих истребителей в ночную погоню...

Мы были уверены, что им не догнать наших летчиков, — наших братьев, думали мы, принесших нам вести с родины... Но утром стало известно, что это были не братья, а сестры, что это женщины — герои нашей родины в день женского праздника донесли до нас мощные голоса Союза Советов. Вместе с бомбами они сбросили с неба листовки — слова привета советским людям, томящимся под пятою врага.

Спасибо им за то, что они заставили нас ожить в этих страшных кирпичных могилах!

И вот все умолкло. Отбой тревоги. Снова взвилась в небо, визжа поросенком, фашистская ракета. Зажглись тусклые лампочки, осветив мутный воздух, полный зловония и испарений. Снова послышались стоны и смятенные ужасом смерти восклицания агонизирующих больных, перед тем умолкших, словно бомбардировка облегчила их муки.

Наутро в наш лазарет доставили раненых, наших товарищей, работавших по уборке аэродрома, который находится в десяти километрах от нас. Обожженные, израненные, едва успевшие выбраться из горевшего барака, который немцы не удосужились отпереть, убегая в укрытия, пленные не сетовали на свои ожоги и раны: они видели бой, видели, как пылали на самом аэродроме десятки фашистских машин, не успевших взлететь, и они были счастливы этим зрелищем; они готовы были рассказывать всем нам об этом ночном налете тысячу раз подряд».

Баграмов долго сидел над своей тетрадью. Ночная бомбардировка со всеми переживаниями заново встала в его воображении. Больные были спокойны. Ночные санитары — Волжак, Сашка-шофер и Андрей-татарин — мирно беседовали о чем-то, усевшись на койке Валатного старшого Василия, сибирского золотоискателя и страстного сказочника. Между ними из рук в руки переходила цигарка... Попросив Кузьмича подойти за него, если кто-нибудь из больных позовет, Баграмов пошел на любимое место своих раздумий — к окну в коридор.

Луна сияла, холодная и спокойная, над мертвым, разбитым фашистской авиацией, полуопустевшим, изнасилованным городом.

Эти еще год назад полные жизни, улицы сейчас представлялись какими-то древними развалинами. Не пошла ли «машина времени» задним ходом, что в царстве гитлеровского дикого средневековья оказались руины советской культуры двадцатого века?!

Луна... Может быть, и Ганна сейчас глядит на эту луну из того отделенного столетиями родного, нашего мира.

И вдруг Емельян увидал отражение Ганны в голубоватом потускневшем диске луны, словно в зеркале...

Тонкое лицо ее с выражением одинокости и отчаяния поднялось к нему лишь на одно мгновение.

«Ганна!» — крикнул он и очнулся. Видение исчезло. Луна стояла на небе холодная и пустая. Он пожалел, что своим восклицанием спугнул сон, который ему так явственно показал дорогое лицо. Ни наяву, ни во сне Емельян не умел представить себе живые черты ни жены, ни сына, хотя мучительно часто думал о них, силясь вообразить себе их судьбу...

Вначале это были картины отчаяния и ужаса. Ему представлялась бомбежка. Ганна и Юрка, прижавшиеся друг к другу, в темном мраке бомбоубежища, страшный удар, сотрясающий землю и камни, грохот и пламя, потом стоны раненых, рыдания над убитыми и отчаянный голос Юрки: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..» Точно так кричал над убитой матерью сверстник Юрки, когда фашистской авиабомбой было разрушено бомбоубежище во Ржеве, где Емельян был в ту пору в командировке. Еще тогда он представил себе, как этот мальчишка, чей отец в начале войны пропал без вести, а мать убита в подвале, попадет в детский дом, а может быть, не попадет, а будет толкаться где-нибудь по вокзалам между санитарных и воинских поездов, прося у бойцов кусок хлеба...

Емельян отгонял от себя эти страшные сны. Судьбы близких хотелось представить себе в более светлых красках. Но светлые не получались. Даже твердо внушив себе мысль о том, что Ганна и Юрик живы, Баграмов не мог заставить свое воображение рисовать картины благополучия.

Бараки в лесу, на заготовках дров, промозглые и сырые, с инеем в проконопаченных мхом пазах между бревен, а то и землянки, подобные фронтовым, полные дыма, озаряемые только отсветом горящей печки. Или тесная, холодная комнатушка в городе, освещенная лишь фитильком коптилки, одна кровать на двоих — на Ганну и Юрку, скудный паек хлеба, рваные башмаки и жиденькое пальтишко, потому что все хорошие вещи пришлось променять на хлеб...

Какие теперь театры! Кому в них ходить, когда вся страна напряглась в труде для победы?!

Жизнь и судьбы тылов представлялись Баграмову сходными с теми, что ему доводилось переживать и видеть во время гражданской войны...

Письма Ганны на фронт были полны бодрости. А кто скажет, сколько тягот, сколько горя и устали было скрыто за этими уверенными, полными жизни и силы словами?! Емельян ведь знает ее характер — разве могла она писать ему на фронт жалобы, как бы ей ни было плохо!

Один за другим раздались два выстрела. Емельян очнулся. Он стоял, облокотясь на подоконник растворенного окна. Луна уже скрылась. В ночной темноте ударил еще выстрел.

Верно, кто-то бежал из лагеря... За спиной Баграмова по цементному полу зашаркали ноги. Десятки ходячих больных крадучись выглядывали из окон уборной и коридора.

— Дай бог ему доброй удачи! — шептали они. — Дай бог, пули бы не попали!

— Не пошли бы с собаками! Может, и проберется!

Прожекторы караульных вышек шарили по колючей проволоке. Раздались свистки. Еще где-то выстрел... и все утихло. Баграмов вслушивался в молчание ночи. Тишина и и мрак. Лишь вдалеке, в деревне, или, может быть, еще дальше, в городе, лает собака — всё...

Думая о беглеце, Баграмов всей тяжестью тела навалился на левую ногу. «Держит! Не болит и держит!» — воскликнул он про себя. Он, как аист, стоял на одной ноге...

Месяца через два настанет время бежать.

«А этот не ждал два месяца! Бежал сегодня! Бежал!.. Но, может быть, в городе его ожидают друзья? Может быть, с кем-нибудь договорился? Может быть, связан с подпольем города, с партией?!» — размышлял Баграмов.

За пустынной деревней чернеется лес. В окнах домишек пока еще матово отражается розовый отблеск. У колючих ворот лазарета стоит часовой в черной каске. И вдруг с диким граем и карканьем тучи ворон срываются с последней, еще не зарытой, могилы «домашнего» лагерного кладбища. Они затемняют небо и на несколько кратких мгновений возвращают ночь...

Теперь уже всерьез вступает в свои права раннее утро, бледное, словно, едва родившись, уже успело побывать в руках лагерных поваров и разбавлено ими сырой водой, как та баланда, которую вскоре с кухни начнут с грязной руганью раздавать колонне военнопленных...

Из приземистых складов и гаражей, отделенных колючей оградой от лазарета, медленно выползали обитатели рабочего лагеря, ежась от холода, строились по трое, чтобы идти к кухням за завтраком. Было воскресенье, свято соблюдавшееся немцами как день отдыха. На работы пленных не гнали... Истошно орали, наводя на построении «порядок», немцы-солдаты и русские полицаи, вооруженные плетьми или резиновыми дубинками. Баграмов наблюдал, как испуганно жалось от их внезапных жгучих ударов это жалкое стадо несчастных с клеймами на спине и на правом колене, носящих как скот тавро на шерсти и коже.

Вряд ли намного были они бодрее больных лазарета, вряд ли намного менее истощены, хотя еще держались на ногах и даже работали.

Словно нарочно, для унижения, к их поясам всегда были подвешены котелки для пищи. Лопаты и метлы, как знак покорного рабского труда, были менее унизительны, чем этот знак прирученности и смирения перед поварским черпаком.

Временами могло показаться, что единственной отрадой этих бледных созданий, лишенных тепла и света, остался затхлый, дрянной табак. Нарушая строй, подставляют люди свои спины под удары немцев и полицаев, чтобы «схватить затяжку». Как «трубку мира», передают они изо рта в рот по движущимся рядам махорочную цигарку — символ нищего братства, ревниво следя, чтобы кто-нибудь не сделал лишней затяжки. Торопливо хватая ее из руки соседа, щупленький человечек с монгольским лицом обронил окурок на землю. Он наклонился, чтобы поднять его, и спутал ряды. Тяжелый сапог полицая пхнул его в спину кованым каблуком. Тот упал и остался недвижно лежать лицом на песке.

Вся колонна замешкалась, волнение прошло по рядам, нарушая «порядок». Тогда оба немецких солдата бросились на толпу с прикладами, четверо полицаев усердствовали тем «оружием», которое им доверяли немцы, — дубинками и плетьми, садистически рассекая до крови лица, шеи и спины, ломая ребра. Колонна окончательно спуталась, люди рванулись и побежали, а палачи нагоняли несчастных, обутых в деревянные колодки, пинками в поясницы и под колени валили наземь и избивали лежачих. И не сказать точно, кто наносил больше увечий и приносил страданий — солдаты винтовочными прикладами или полицейские своими дубинками...

— Ахту-унг! — раздалась пронзительная команда. Подходил гроза рабочего лагеря унтер Браун.

Кто как успел вскочили и вытянулись, с разбитыми, окровавленными лицами, с отдавленными коваными каблуками пальцами рук.

Унтер с ходу ткнул в зубы двоих вытянувшихся по стойке «смирно» полицаев и визгливо что-то орал на весь двор. Баграмов подумал, что это нагоняй полицаям за бессмысленное избиение. Когда Браун умолк, старший из полицаев, он же переводчик полиции, торжественно объявил избитым: — За беспорядок и за то, что вы не умеете ходить в строю и приветствовать немецкое командование, господин унтер-офицер Браун приказал оставить весь ваш барак без завтрака. До обеда будете заниматься строевой подготовкой. По трое разберись! — крикнул он. — Кру-угом! В барак ша-агом марш!..

Избитые люди, не получив даже утренней порции баланды, покорно поникнув, возвращались в барак. Через час, позавтракав сам, немец выведет их на плац и, голодных, измученных недельным трудом, вместо воскресного отдыха начнет муштровать, заставляя маршировать, перестраиваться, бегать, ложиться, ползти по-пластунски... Каждое воскресенье этому подвергали какой-нибудь из рабочих бараков.

Негодование и ненависть, охватившие Баграмова, немыслимо было переживать одному. Эти переполнявшие сердце чувства требовали участия со стороны. Емельян оглянулся и встретился глазами с Варакиным, которого не заметил раньше рядом с собой.

— Иван! — в это время окликнул врач Волжака.— А ну-ка, скорее с кем-нибудь из санитаров во двор с носилками! Видишь, лежит на плацу человек? Тащите его живее сюда!

Волжак отошел, а Емельян и Варакин опять повернулись к окну. Они видели как подошли санитары к недвижно лежавшему малышу, с которого началось избиение, подняли, положили его на носилки и понесли в лазарет.

 

 Мимо шли строем рабочие другого барака, за завтраком. Варакин рванулся, вдруг высунулся в окно и закричал будто в отчаянии или в испуге:

— Анато-олий! То-олька! Бурни-ин!

Емельян рывком оттащил его от окна за выступ стены. Пулеметная очередь с вышки резанула по стеклам.

— Вы с ума сошли! — воскликнул Баграмов.

— Друг! Понимаешь, друг оказался там, в лагере!.. Я думал, что он убит, а он тут... Я от радости позабылся, — бормотал Варакин, растерянно глядя на разбитые стекла.

— Скорее в палату! Сейчас влетят немцы допрашивать, кто из окна кричал, — сообразил Баграмов. — В карцер еще упекут!

В коридоре уже раздались трескучие голоса немцев, искавших виновника.

— За завтраком! — крикнули в это время.

Баграмов заторопился с ведром, в которое должен получить баланду для своих больных.

Навстречу ему Волжак с другим санитаром несли на носилках недвижного человечка с монгольским лицом.

— В какую палату — спросишь Варакина, — сказал Емельян.

— Куда там в палату! Без пересадки...

— Насмерть?!

— Алешка уж бьет, так бьет! Футболист записной! — ответил второй санитар с фаталистическим и робким почтением перед мощными ударами полицая.

 

Крик Варакина из окошка в общем лагерном шуме не достиг Бурнина. Однако в тот же день санитар и фельдшер, обходившие лагерь во время обеда, разыскали его среди рабочих команд.

Попасть на день — на два в лазарет, при помощи медицинских советов, было не так уж сложно...

Бурнин и Варакин встретились в обычном месте уединенных бесед больных — у окна в коридоре, откуда сутки назад Варакин впервые увидел друга.

— Ми-иша! Да как же тебя подвело! Ведь кожа да кости! — сокрушенно качал головой Бурнин.

Он и не представлял себе, что у него самого скулы так же обтянуты, глаза болезненно блестят, отросшие волосы больше уже не вьются, — тронутые преждевременной сединой, они свалялись и поредели...

— А ты, Анатолий... — начал Варакин, взглянув на него, но сдержался, боясь огорчить друга.

— Да-а,— протянул Бурнин, все поняв и без слов,— гибнет народ! Эх, Миша, сколько еще пропадет людей! — Бурнин оглянулся и, убедившись, что никто не подслушает, продолжал уже шепотом: — Спасение одно: как лето настанет — бежать! Никакие ограды, ни пулеметы не сдержат... За зиму выжили только самые здоровяки. Ты небось лучше видел тут, в лазарете, как умирают люди от всяких болезней. А я там, в командах, каждый день вижу другое: вызовут утром сто человек на работы — обратно в барак возвращается девяносто пять...

— Бегут?! — обрадованно шепнул Варакин.

— Куда там! Ведь силы-то нет! В лагере кое-как еще греем друг друга, ну, топят немного, а на работе раскалывать заледеневшие кирпичи. Руки застынут, издрогнешь, по икрам дрожь пробежит... и свалился... Хорошо, коли кто подхватит, поддержит, а то ведь иной раз и сил никаких, чтобы друга поднять! Ты смотри!

Бурнин протянул свои прежде могучие руки. Теперь они были черные, растрескавшиеся от холода, кровоточащие, в шрамах и ссадинах, с распухшими, скрюченными пальцами, с посиневшими, искалеченными ногтями.

— Фашисты считают, что выстрел дешевле пайка. Так там и останешься, где упал... Спасение, Мишка, одно...

— В побег? — радостно спросил Михаил. Им в один миг овладела уверенность, что Бурнин возьмет и его с собою.

— А как же! Помнишь ты «те» часы? Варакин молча кивнул, поняв, что речь идет о часах, снятых с пленного, убитого немцами на ночлеге.

— Уберег до прошлой недели. Голод терпел, берег на случай побега. Думал, в пути сала, хлеба на них раздобуду...

— И что?

— На той неделе на работе один лейтенант упал, мальчишечка, Митька Скуратов... Я немцу и отдал часы за чашку горячего кофе... у них с собой кофе во фляжках… Обрадовался солдат, отпоили мы Митьку, согрелся, поднялся на ноги. До лагеря мы его под руки довели. А он ночью все-таки помер... Подве-ел! — горько усмехнулся Бурнин.

— Слушай, Толя, а может, тебе полежать в лазарете с недельку-две? Окрепнешь немного! — сказал Варакин.

— Чудак! — возразил Бурнин. — Да разве у вас окрепнешь! Ведь там что-нибудь хоть нищенством подшибешь — народ иногда подает на улицах. «Прими, говорят, Христа ради!» Подаст да помолится в спину команде, как будто за упокой... А то какой-нибудь, как говорится, гешефт отхватишь: к примеру, из котелка смастеришь портсигар... Я во какой мастер стал на такие дела! Гравюры по алюминию делаю, как заправский художник. А портсигар — полбуханки! То немец даст починить сапоги. Я и это умею... Не веришь? «Житуха научит», как говорят ребята!.. А то санитары дадут что-нибудь у жителей выменять. Ведь гражданским не сладко, фашисты всех обобрали. Горожанам солдатская гимнастерка, штаны — все товар! Ну, тут уж такой закон: что смаклачил — хозяину половину, а половину себе за труды и за риск. Мы не гнушаемся... А главное, Миша, если я лягу на лазаретную койку, только позволю себе полежать недельку, так мне уже на работу не выйти — осоловею. Инерцией только стоим. В неделю раза два-три только страх смерти удерживает на ногах. Упадешь — так и знай: убьют. От страха и мышцы твердеют, должно быть, вроде нервного спазма.

— Жуткая жизнь! — сказал Варакин.

— А слухи, слухи какие, Мишка! — вдруг прошептал Бурнин совершенно иным, радостным тоном. — Говорят, по лесам партиза-ан! Черт те что! И не то что тут, а повсюду, даже к Москве, под Вязьмой... Вот к ним и подамся!

Они помолчали, вглядываясь друг в друга, держась почти по-мальчишески за руки.

— А у тебя ведь венгерка чистая, крепкая, Мишка, а! — внезапно сказал Бурнин. — Я на работу пойду, ее загоню. Сала хороший кусок будет — граммов четыреста — и буханка хлеба, ей-богу! И сапоги у тебя ничего как будто...

Варакин взглянул, как одет Бурнин, и почувствовал даже стыд. Анатолий был сплошь в лохмотьях, покрытых пятнами крови, известки, мазута и сажи; порыжелые, все в заплатках, с въевшейся кирпичной пылью красноармейские ботинки Бурнина выглядели — страшнее нельзя. Икры обхватывали обмотки, уродливо срезанные с шинельного подола.

Бурнин на лету поймал мысль Варакина.

— Ты, чудак, меня не жалей, — пожимая руки товарища, сказал он.— Нам что ни дай, через день все гражданским сменяем. Шинель у меня действительно крепкая, первый сорт. Замызгана сверху — это пустяк, однако тепло во как бережет! А то я все загоню моментально. Главное — жрать, не себе, так людям! Да-а, главное — жрать... Вот табак я забросил к чертям. Он враг для голодных. Табак к чертям! Две недели, как не курю!

Варакину было время идти на обход больных.

 

После обхода они сошлись у окошка втроем с Баграмовым. Варакин уже рассказал Емельяну про найденного друга, и Емельян просил их познакомить. Ему так хотелось узнать, что же за жизнь там, в рабочем лагере.

Он забросал Бурнина вопросами.

— Слухи, слухи одни, Емельян Иваныч, какая уж там «информация»! С фронта слышно — Калинин, Можайск, Юхнов освободили от немцев, Торопец. У Старой Руссы фашистскую армию окружили и истребили... Говорят, что все эти слухи, так сказать, из достоверных источников...

— В городе ведь, конечно, приемники есть, — едва слышно шепнул Емельян. — Связаться бы рабочему лагерю с теми людьми...

— А к чему! — возразил Бурнин. — Долг коммуниста, первый долг командира и всякого пленного, как я считаю, — бежать на восток. А там уж и информация будет, и все...

— До фронта добраться? Фронт пересечь? Это ведь сложное дело, Анатолий Корнилыч! Если бы установить связи с местными...

Бурнин молча качнул головой.

— В лагерях появилась текучка, люди меняются. Команды начали перетасовывать. Я вот с одним дружком все хочу удержаться вместе в команде, так мы уже переводчикам переплатили и хлеба и табаку, чтобы нас посылали вместе работать... Какие тут связи! Можно легко нарваться. А цели для этих связей какие?!

— Ну хотя бы такие, чтобы бороться за жизни советских людей! — сказал Баграмов. — За моральную силу.

— Спартака вспомнили? Романтика! Детские сказки! Я не верю в борьбу рабов. Из рабства надо бежать, да и время Спартаков прошло! Видали, вчера что было?! А кто поднял голос против?! Вот вам и Спартаки!

— Так ведь я об этом и говорю! — горячо возражал Емельян. — Я раньше думал, что тут в лазарете у нас мертвечина, а в рабочем лагере люди поздоровей, покрепче — должна быть партийная организация...

Бурнин пожал плечами:

— Лагерными гешефтами, что ли, руководить она будет или бороться за чистоту котелков?! Не пойму я, чего вы хотите!.. Партийную совесть тут каждый хранит в своем собственном сердце, и я так считаю — пусть, пусть она каждого коммуниста мучает и грызет, пока он не оставит позади себя эту сволочную колючую проволоку. По мне побег — это все...

— Но если бы все-таки сложилось то, о чем я говорил... — Емельян опасливо оглянулся на пустой коридор. — Да... тогда бы все те же вопросы можно было решать совершенно в ином масштабе, не для себя одного, а для тысяч, хотя бы для сотен людей...

— Не для меня такая борьба и такое объединение, — категорически возразил Анатолий. — Вы призываете к борьбе тут, за проволокой, а я разорву эту проволоку и уйду. Если я, кадровый командир, пережил позор плена, то лишь потому, что знал, что я буду снова в рядах Красной Армии. Побег — вот святой долг бойца! Не сумел? Застрелили? Ну что же! Риск — он о двух концах! А лагерная борьба — пустяк, Емельян Иваныч! Не командирское дело!

Варакин слушал их спор молча. Он понимал, что хотя Анатолий выглядит страшно, но внутренне он остается здоровым и бодрым, несмотря на всю свою истощенность. Проситься, чтобы он взял и его с собою в побег, — это значило бы повиснуть гирей у Анатолия на ногах! Нельзя!.. Пусть идет, пусть ищет счастья. Может быть, и сумеет пройти через фронт, может быть, будет дома, увидит Татьяну и донесет до нее весть о том, что муж ее жив... При этой мысли у Варакина защемило сердце. Он представил себе Таню, которая, наверное, уже похоронила его, оплакала, — и вдруг весть о том, что он жив! Он мысленно увидал ее растерянное от счастья и горя лицо, ее полные слез глаза... А он сам, неужели он не сумеет бежать?! Эта мысль, которая сначала зажглась, как искорка, во время беседы Бурнина с Баграмовым разгорелась ярче и тут же выросла в страсть.

— Анатолий, послушай, Толя! Почему ты все-таки думаешь, что я не смогу бежать? — робко и умоляюще произнес Варакин. В этой мольбе было что-то наивное, детское.

— Не хочу огорчать тебя, Михаил. А ты сам-то взгляни на себя — ведь ты не пройдешь и трех суток! Ты же свалишься. Я истощен и худ, но я тренированный, что ни день — работаю ломом, лопатой. Я сало и мясо хоть изредка ем, а ты ничего не пробовал полгода, кроме мучной болтушки... Не посчитай, Миша, за недостаток дружеских чувств... Ты мне как брат, как же я потащу тебя на верную гибель!..

— Я понимаю... — дрогнувшим голосом, с горечью согласился Варакин, услышав в словах Анатолия как будто приговор себе.

Бурнин почувствовал словно бы какую-то вину за то, что он выносливее и сильней Варакина, за то, что его побег не пустая мечта, как у Михаила, а всего вопрос краткого времени.

— Ты, Толя, хоть сутки-то отдохни, полежи без работы, — настаивал Михаил.

Отлежаться два дня на отдельной койке, на подстилке из двух шинелей, в тепле — это было бы хоть недолгим, но отдыхом. Бурнин остался бы тут еще день или два, просто выспаться столько часов, сколько захочется, не вскакивать до света на построение, не шагать по городу подгоняемым, как животное, плетью или прикладом... Но так мучительно было говорить с Михаилом о своем предстоящем побеге! Он не мог этого вынести.

— Нет, чувствую, что распущусь, — решительно отказался Бурнин. — Нельзя мне лежать! Помнишь, как на этапе равномерность движения нас спасала? Так и в работе. Не для наших замученных организмов такой каторжный труд. Если лягу — не встану... Нельзя валяться!

И Варакин выписал Бурнина в тот же день в лагерь.


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward