APВ начало libraryКаталог

ГУМАНИТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Испытания

 

 

Глава первая

 

«Выстрел в висок — и всё?! А я вот не сделал выстрела...

Говорят, что в левый почему-то надежнее — там какие-то «центры»... Но это уже по специальности докторов... А что же там с Михаилом? Убит? Ранен? Сделал он этот выстрел в висок или, как я, тоже жив и в плену? — размышлял в темноте Бурнин, лежа под плащ-палаткой в полусотне метров от жаркого костра, у которого грелись всю ночь немецкие солдаты.— Да, выстрел... Удивительно простре и «полное» разрешение всех вопросов, а главное — вопросов морали! Нет никаких забот, никакой ответственности. Ты больше не командир Красной Армии, не коммунист. Ты попросту снят с доски, как битая пешка... Ты и фашистам больше не враг, хотя они остаются смертельными врагами твоей страны. Они будут топтать детей, насиловать женщин, жечь города, обращать народ в рабство, а ты разрешил все конфликты нажимом стального крючка... согласно Уставу. Ведь Устав-то не дураки составляли! Но, видимо, все же они не учли того, что людская масса стреляться не будет. В плен попали на этих крутых поворотах военной истории тысячи бойцов и командиров. Трудновато добиться, чтобы жизненной аксиомой для всех стало представление о том, что кратчайшим расстоянием между противолежащими точками — между изменою и геройством — является выстрел в собственный висок!

Не так это просто! И незачем, уважаемый товарищ майор, при этом ссылаться на широкие массы бойцов, если ты сам, военный по призванию и профессии, кадровый командир, коммунист, находишься в положении пленного и при этом живехонек!

Струсил?! Жить захотелось? Забыл слова, которые повторял с восторгом: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Почему же ты раньше не относился с таким критицизмом к Уставу, в котором сказано, что воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии в плен не сдается?! Что тебе скажет Родина? В рожу она тебе плюнет, товарищ бывший майор! Да, да, бывший! — обличал себя Анатолий вторым, не менее искренним, голосом. — В мокрых подштанниках в плен угодил к фашистам!.. Рослый, в плечищах сажень, здоровый, не раненый, оружие потерял в реке... На что же теперь сослаться — не перед судом трибунала, а перед своею собственной совестью?! Сволочь ты или не сволочь?..»

Кто-то неслышно подполз к Анатолию, пробираясь между лежавшими на земле пленниками, и привалился к нему вплотную.

— Товарищ майор, — прошептал он над самым ухом, — я в темноте тут сползал в кусты, пошарил, вот гимнастерочку вам подобрал и брюки. Хоть на мокрое натяните — согреетесь.

Бурнин узнал бойца из охраны штаба дивизии, Силантия Собакина, ощупал одежду, которую тот принес...

— Да это же не моя гимнастерка! — шепнул он.

— А мы к коммунизму идем, товарищ майор, вы не думайте чья. У нас теперь общее все, в таком положеньишке.

«И откуда он силы находит еще зубоскалить? — подумал Бурнин. — Видно, для этого малого нет «проклятых» вопросов!.. Счастливец!»

— Ты мне покажи, в какой стороне барахло. Я поползу, все-таки поищу там свою гимнастерку, — шепнул Бурнин.

— Не жалейте своей гимнастерки, товарищ майор. Черт с ней! В такой обстановке даже лучше без «шпал», — говорил Силантий. — Ведь мне повезло, что я прополз. А вдруг да заметят? Убьют за пятак!

— Да я не о «шпалах»! — сказал Бурнин. — Там, в гимнастерке...

— Знаю. Вытащил, — прошептал боец и отдал ему гребенку и партийный билет.

Анатолий, лежа, кое-как натянул на себя сухое...

Они попали в плен, когда переплыли речку. Немцы следили за ними из засады на берегу. Они не успели одеться, когда раздался зловещий крик. «Хенде хох!» Попали, как куры во щи...

Одеться им не дали, в мокром белье отогнали от берега и заставили лечь... Значит, Силантий ползал туда, рискуя жизнью... Вот ты и угадай человека!

Согреваясь под шинелью рядом с Силантием, Анатолий снова и снова думал о том, что выстрел в висок был бы, конечно, самым коротким выходом из создавшегося положения, но уж наверно не самым разумным и не самым партийным, особенно если удастся бежать и снова сражаться...

«Деревянная пешка, когда ее снимают с доски, выходит из всякой борьбы, — думал Бурнин. — Но как же смеет живой человек приравнять себя к деревянной пешке?! Ведь гитлеровцы не смогут приставить к каждому пленному особого конвоира... Дам ходу в овражек — попробуй достань по кустам! Погонишься? Черта с два! Пулей меня достанешь? Ну, значит, твоя удача, а не достал — так моя!..»

— Я больше, товарищ майор, вас не стану по званию величать, — зашептал после молчаливого раздумья Собакин. — Скажем так: вы — нашего взвода боец Вася там или Коля Ватрушкин, что ли...

— Люди-то знают меня! — возразил Анатолий.

— А что ж, не наши, что ли! Свои-то не выдадут, — возразил Силантий. — А то, говорят, у немца обычай такой — командиров ведут под особой охраной. Тебе она на кой хрен, для почета, что ли, такая охрана!..

— Да что ты, дядя Силан! На кой хрен! Конечно, не надо фашистских солдат утруждать! — в тон ему ответил Бурнин — Ну, зови Анатолькой меня, земляками будем, одной деревни.

— А я ведь не из деревни. Я пензенский, городской! — возразил Силантий.

— И я, значит, пензенский, городской, — согласился Бурнин. — Давай спать, земляк, силы лучше накопим...

Но он не уснул. Те же мысли о выстреле в левый висок не давали ему покоя...

Рано утром их подняли, кучкой в сто человек погнали через деревню, через лесок, в большое скопление пленных, собранных на широкий луг на пригорке. И здесь-то Бурнин увидал Варакина... Анатолий ринулся к другу, но Михаил медленно и почти равнодушно поднял взгляд на товарища юности.

— И ты, значит, тоже? — сказал он. — Значит, конец... Ведь ты погляди, сколько людей, Анатолий. Ведь это же целый народ!.. Народ в плену! Значит, они победили... Может, они уж в Москве!..

— Дурак ты! — воскликнул Бурнин. — С ума сошел, что ли?! Какой же это народ?! Ну, может, тут тысячи три, ну, четыре, ну, пять... А ты говоришь — народ! Думаешь, мы с тобой влипли, — значит, вся Красная Армия угодила в плен?! Ошалел ты, ей-богу!.. Да как они попадут в Москву, когда мы в окружении были и то их держали дней десять?.. А ты говоришь!..

Тяжкое состояние друга встряхнуло Анатолия. Желая подбодрить Варакина и рассеять его угнетенность, он заговорил убежденно, с обычной бодростью и почувствовал сам, что это не просто слова, не деланный «бодрячок», что именно это и есть та правда, в которой следует черпать силы, чтобы перенести тяжелые испытания.

Бодря Михаила, Бурнин с каждым своим словом все больше верил в возможность побега — вот-вот, может быть, в эту же ближнюю ночь или утром, в тумане...

Но Михаил был в таком психически угнетенном состоянии и физически так ослаб, что было явно — он не способен к активным действиям. Он даже как будто и соглашался с другом, не спорил, но замкнулся и замолчал и на все попытки Анатолия вступить в разговор отвечал односложно и нехотя...

 

Да, Варакин был тяжко подавлен. Для побега он просто не чувствовал в себе физических сил. Рана на шее не позволяла ему поворачивать голову, отдавалась на каждом шагу. К этому прибавилась еще головная боль. Михаил понимал, что от удара по голове рукояткою автомата могла образоваться и трещина в черепе. И почему этот гитлеровец не пристрелил его так же, как Чебрецова, которого Михаил так старался спасти?!

«Да, вот только на это они и способны... Человек созидает, творит, борется с разрушительной силой. Умные пальцы хирурга вступают в борьбу. Упругая сталь зажимов перехватывает сосуды, предотвращает кровотечение. Тонкие иглы продергивают сквозь хрупкую ткань шелковую нить, чтобы срастить края, медицинская химия несет страдальцу спасительное забвение, охраняя от ощущения боли. Но врывается обезьяна, наносит удар, другой, и все уничтожено — жизнь, наука, искусство врача, все разбито. И этот тупой идиот ухмыляется. Он доволен собой. «Вот как меня научили ломать всю вашу науку, все ваши добрые чувства, всю вашу жизнь!» И обезьяна довольна!»

— Ах, сволочи, сволочи, гады, проклятые шимпанзе! — твердил Михаил.

Бессильное крупное тело убитого Чебрецова представлялось ему каждый раз, когда он смежал веки. Он видел лицо полковника, пробитое рядом тремя пулями, и тут же тупую, самодовольную рожу гыгыкающего немецкого автоматчика...

«Nun, lieber Herr Arzt... Гы-гы-гы!.. — слышал Варакин.— Haben Sie Zeit fur «Hande hoh»?»l

-------------------------------------

1 Ну-с, дорогой господин врач. Есть у вас время поднять руки?

 

Целыми днями дождило. Тяжелые складки шинелей и серо-зеленых плащей мерно раскачивались над вязкой дорогой. Тысячи ног нестройно вздымались, выдираясь из липкого и скользкого глиняного месива, чвакали и шлепали снова.

Их гнали на запад не по прямой магистрали, за которую они бились две последние недели и по которой теперь беспрепятственно двигались моторизованные фашистские полчища. Пленных согнали оттуда, чтобы колонны их не мешали идти на восток гитлеровским войскам, чтобы не мешали по точному графику двигаться на Москву военной технике. Пленных же вели по грунтовым большакам, а кое-где — даже проселками...

Понуренные головы пленников от сознания собственного бессилия, от голода и усталости с каждым днем этапа клонились все ниже, взгляды были опущены в землю, ноги скользили и заплетались. Выходя на дорогу туманным рассветом, весь день шагая без пищи, только к вечеру пленные располагались где-нибудь на ночлег...

Михаил узнавал места, по которым их гнали. Перед ним еще раз проходили пути его юности. Здесь бывал он когда-то, приезжая к деду и бабушке... На третий день марша они приближались к тому селу, где в последний раз перед смертью деда гостил Михаил, тогда только что окончивший университет...

Каким близким ему было это село! Михаил мог представить его себе, зажмурив глаза...

Вдоль большака, по которому гнали пленных, на главной улице и на площади села как бы все осталось в сохранности. Жители кое-где робко выглядывали из окошек. Возле домов там и сям группами и в одиночку виднелись немецкие солдаты, которые болтали между собою с хозяйской повадкой или проходили мимо испуганно жмущихся к домам жителей и громко переговаривались с конвоем колонны.

У колодца напротив школы, в центре села, толпилось с десяток женщин, сбежавшихся сюда с ведрами. Это стало обычаем: заслышав издали приближение скопища пленных, наиболее безутешные из сельских солдаток вскидывали ведра на коромысла и торопились к колодцу, чтобы стоять на пути, искать глазами — нет ли в этих рядах того, чья безвестная фронтовая доля мучает сердце?

Иногда на конвойных солдат нападало милостивое настроение и они допускали женщин напоить пленников водою и наполнить им в дальний путь фляжки и котелки...

— Гоните, гоните, а не видно конца! Ну как там, много еще на востоке осталось русских баранов? — понял Варакин шутливый возглас встречного немца-солдата, обращенный к конвойным этапа.

— Скоро последнее стадо прогонят! — весело отозвался на шутку ближайший солдат-конвоир.

«Баранов»! — повторил про себя Варакин. — «Скоро последнее стадо»... Его охватил нестерпимый стыд.

Приближаясь к колодцу, он мечтал, если немцы допустят, напиться. Но при мысли о том, что среди этих женщин, стоящих возле колодца, кто-нибудь может узнать его, Михаила Варакина, который бредет в покорном «стаде баранов», ему стало не по себе. И в ту же минуту он услыхал знакомый-знакомый, но давно позабытый, грудной женский голос:

— Разбегайтесь с дороги, ребята! В лагере пропадете! Бегите, товарищи! Всех не поймают! Рассыпайтесь в леса!..

Варакин взглянул на женщину, которая с ведром и ковшом стояла у колодца и поила подходивших к ней пленных бойцов. Высокая, с темной сверкающей синевою в глазах, с гневным румянцем на щеках, с брызгами дождя на бровях и на прядках русых волос, которые выбились из-под простого платка.

— Разбегайтесь, ребята! Скрывайтесь в леса, там хватит на всех оружия! — бесстрашно призывала она.

Варакин узнал ее и чуть не крикнул ей: «Катя!» Едва удержался. Горло и рот его от волнения еще больше высохли. Он отвернулся, лишь еще ниже спустил на лицо капюшон плащ-палатки и, опираясь на свою нескладную палку, быстрее зашагал прочь. В этом позорном виде он не вынес бы ее взгляда...

...В то лето, когда Михаил явился к деду и бабке, только что став врачом, в самый день своего приезда вместе с дедом и бабушкой он попал на свадьбу коллеги, местного больничного врача; молодой доктор, которого дед Михаила звал просто Алешей, женился на местной же учительнице Вере.

В летнее время школа была свободна от занятий, и ее заполнили свадебные гости, — больше, разумеется, молодежь. За школой раскинулся сад, который доходил до обрыва над речкой и почти до самого леса. Свадьба была похожа на какой-то русалочий праздник: ее справляли в поле, в лесу, на реке...

И Михаил вдруг попал в странное, колдовское «тридевятое государство», куда увела его девятнадцатилетняя Катя, сестра невесты.

Началось, должно быть, с того, что под пылающим, знойным закатом все играли в школьном саду в горелки и Михаил с Катюшей, крепко держась, не разнимали рук всю игру. Потом они, все так же взявшись за руки, стояли над обрывистым берегом, готовые без крыльев перелететь через реку, потом, почти не касаясь подошвами земли, шли по дороге между хлебов, пьяные душным простором ночного неба, мигающими на горизонте зарницами, таинственными неумолчными шорохами.

Михаил никогда еще не знал ночи, полной такого очарования.

— Катя, Катенька, Катерина... — повторял он имя ее как заклинание, чтобы она не утонула в ночи, не улетела с предрассветным туманом. — Как хорошо, что я вас встретил, такую, такую... — шептал он.

— Какую? Какую? Скажите, какую? — нетерпеливым шепотом добивалась она.

Они стояли на дороге, от самой школы пересекавшей хлебное поле. Удивленно глядели на них из усатой пшеницы уже хорошо видные в тихом предрассветном свечении, уже явственно синие, на высоких стеблях, любопытные детские глаза васильков...

— Какую? — едва слышно настаивала она.

Он осторожно обнял ее и привлек к себе. И неуверенно ласковые, еще по-детски сухощавые, еще не округлые руки притянули его за шею, и робкие пальцы ее, осмелев, зарылись в его волосах на затылке...

Вдруг раскололся рассветный прозрачный воздух. Должно быть, так возникает северное сияние или другое какое-нибудь торжественное колдовство природы: рассвет весь затрепетал от пения струн... Это древним, тысячелетним напевом заиграл пастушеский рожок. А вслед за тем гулко выстрелил длинный, змеистый кнут, и будто совсем тут рядом, за школой, взревела корова... Ей отозвалось мужественное и глухое рычание быка Керзона, и донеслись голоса хозяек, которые давали какие-то напутственные наказы пастуху. Должно быть, чтобы отвязаться от них, пастух снова взялся за рожок, но во второй раз его песня не претворилась в чудо...

Оторвавшись от поцелуя, Катя стояла перед Михаилом растерянная и удивленная. Он снова привлек ее, и она приникла к нему на грудь головою покорно и робко...

Целую неделю после этой ночи они вдвоем собирали в лесу малину, и июльские дни для сбора ее казались им слишком короткими.

Через неделю пришла телеграмма о смерти отца, и Михаил вместе с дедом и бабушкой внезапно уехали из Катиного села. Мать после смерти отца долго болела. Михаил оставался при ней, много недель дежуря возле нее в больнице. Осенью он поступил в ординатуру...

Как и когда пылкие письма его и Катюши сменялись дружеской перепиской, он не заметил и сам. Может быть, этого не заметила и Катюша. Письма их стали реже и реже... А когда к весне умер дед, Михаил не сумел выехать, чтобы его хоронить.

На следующее лето, во время отпуска, Миша поехал за бабушкой, уговорить ее перебраться в Москву. С каким замиранием сердца припомнил он еще в поезде свой прошлогодний приезд к деду с бабкой! Все вдруг воскресло. Он кинулся в школу, чтобы схватить Катю на руки, унести ее к бабушке в дом, а потом вместе с бабушкой и ее отвезти в Москву...

Но оказалось, что Катя уехала на каникулы «к синему морю», к которому в прошлом году они собирались поехать вместе. Кому там она улыбалась? Кто сжимал ее тонкие руки?.. Михаил ревновал. Он обошел один все их заветные места. Но малина была скукоженной, сухонькой, вся в червячках, шум леса его не манил...

Бабушка согласилась уехать. Вместе они сходили поклониться могилке деда, а затем Михаил увез бабку. Перед отъездом он оставил Кате грустную, братски нежную записку, сунув ее под дверь запертой комнатки там же, при школе. Только в сентябре он получил от Кати в ответ письмо с описанием южного неба и теплого моря и по какому-то виноватому тону письма понял, что Катя нашла свое настоящее, хорошее счастье. Вскоре оттуда, из их села, написал кто-то бабушке, что Катя вышла замуж и переехала в Харьков, где будет еще учиться...

С тех пор Михаил в Смоленщине не бывал.

Как-то незадолго до войны в Москве, на врачебной конференции, Варакин встретил Алешу, уже отца четверых детей, главврача районной больницы, все в том же селе, где работал когда-то дед. Алексей говорил о себе, о своей семье, а при упоминании о Кате вздохнул:

— Не далась ей жизнь, не далась! Вернулась, живет у нас... Ни детей, ни мужа...

Алексей прекратил разговор. Варакин тоже его не расспрашивал...

Да, это была она, Катя, тогда, десять лет назад, такая юная, учительница Катюша...

Как прошла ее жизнь, как менялась в дальнейшем ее судьба — Михаил ничего не знал. Но голос ее он сразу припомнил, хотя и голос был не тот и сама она изменилась. Он не думал, не ждал, что может ее увидеть.

«Разбегайтесь, ребята, в леса, там много оружия!» — настойчиво звучали в ушах Михаила ее слова, когда село и та самая, знакомая школа, возле которой теперь стоял часовой-немец, и кладбище с могилою деда остались уже далеко позади...

— Ты видал эту женщину у колодца? Слыхал, что она говорила? — спросил Бурнин уже на привале, разжигая костер. — Ну и женщина!

— Да ведь это же Катя! Помнишь ту фотокарточку? Ты недавно меня о ней спрашивал... Ведь это она, — сказал Михаил едва слышно.

— Да что ты, Мишка?.. — озадаченно произнес Бурнин. — Как же так? А ты-то, дурак, — вдруг рассердился он, — что же ты ее не окликнул?! Она бы тебя за «мужа» признала. Может быть, немцы ей отдали бы тебя... Несколько случаев было таких...

— Ну что ты! — с испугом отозвался Михаил. — Она, может, замужем... И потом — я в глаза ей не мог взглянуть, понимаешь...

— Стыдно? А что за стыд, Миша?! Чего уж тебе-то стыдиться! — убежденно сказал Бурнин. — Ложное чувство... Вон сколько народу в колонне — что же, все трусы или изменники, что ли?!

Варакин смолчал. Он думал по-своему.

Майор озабоченно разжигал костер, к которому тотчас же кто-то присоседился, подбросив в кучку еще тройку полен. Заиграло пламя. По огромному полю всюду вокруг разгорались дымящиеся огни.

Сосновые обрубки от какого-то разрушенного строения, захваченные по пути Бурниным, с треском разбрасывали искры. Майор возился меж двух пристроенных к огню котелков.

— Ты считаешь, что все эти люди, каких ты здесь видишь, не смеют глядеть прямо в глаза близким, что каждый из этих тысяч бойцов должен был пулю пустить себе в башку? Я понимаю, что плен — позор для меня, командира. А принял я этот позор. Ты думаешь, что я должен был застрелиться? А что же, это ведет к нашей победе над Гитлером? Нет! Так зачем же? Что ты за самурай японский?! Самураям за это хоть рай обещают на том свете... — И, подсунув горячих углей под котелок, майор заключил: — Нет, я в загробную жизнь не верю! Банкроты кончают с собою, а мы не банкроты! На земле еще с нас многое спросится, Миша! Нам еще надо из плена выбраться и до Берлина дойти с победой!..

Варакин при этих словах друга сбросил с головы капюшон плащ-палатки. Какими-то взъерошенными, выдуманными привидениями, вырванными из хаоса клубящегося красного тумана и дыма, возникли люди у соседних костров...

«Бежать из этого скопища неправдоподобных призраков, вырваться из этого царства теней?! Об этом ли говорит Анатолий?»

Варакин пристально посмотрел на друга:

— А ты веришь, Толя, в то, что сказал?

— Чудак ты, а как же!..

Некоторое время они помолчали, слушая беспорядочный гомон окружающего табора.

— Эх, Миша, Миша! — заговорил Бурнин приглушенно.— Ведь я же все время думаю: стегануть в кусты — и поминай как звали! Да вижу ведь — ты пропадешь без меня...

Варакин почувствовал себя виноватым в том, что его рана и физическая слабость удерживают Бурнина от побега. Анатолий ведь крепок, здоров. Конечно, и он стиснул зубы от боли, но так, чтобы никто не заметил. Вероятно, отсюда и родились у него наигранный цинизм и грубая, показная практичность, которые раньше ему не были свойственны.

Накануне возле Варакина и Бурнина шальной пулей конвоя был на ночлеге убит незнакомый боец. Бурнин минут двадцать спустя с опаской, чтобы не увидели немцы, подполз и стянул с убитого сапоги. Заметив при этом молчаливо осуждающий взгляд Михаила, Бурнин презрительно усмехнулся.

— Считаешь, что мародерство?! Эх, ты! Спесь интеллигентская! Думаешь, мертвому в радость, чтобы немец с него сапоги слапал?

Он деловито перемотал портянки, спрятал в мешок свои сапоги, переобулся в более крепкие, снятые с убитого, и отстегнул цепочку с часами от его брюк. Потом достал свой кисет с табаком.

— Давай-ка закурим, — сказал он, задумчиво при свете углей рассматривая красноармейскую книжку, найденную вместе с часами в кармане убитого.

Наутро Анатолий променял кому-то свои сапоги на буханку хлеба и сало...

Когда стали ночлегом у развалин сгоревшей деревни, Анатолий по мокрой земле ночью дополз до колодца, небольшим ножом, лежа под плащ-палаткой, рыл землю, пока в яму не ушла по плечо вся рука, на дно опустил свой и Варакина партбилеты, обернутые в клеенку от перевязочного пакета, тщательно закопал и утром измерил шагами расстояние до колодца.

— Запомни, Мишка, этот колодезь. Ведь дерево срубят, дом на другом месте построят, а колодезь — примета верная, тут он и будет, — сказал Анатолий.

В пленной колонне шли, всю дорогу держась гуртом, крепкие, плечистые бородачи с красными шеями. Они двигались всегда в голове колонны, шагая твердой, размашистой поступью. Первыми входили в попутные деревни и села, и жители подавали им по краюшке хлеба, по пригоршне картофелин, по щепоти соли, по луковице или репке.

Они жадно и торопливо засовывали крестьянскую милостыню в раздувшиеся, туго набитые противогазные сумки и заплечные «сидоры», чтобы у следующих домов жалобными голосами снова слезливо клянчить...

Варакин их про себя звал почему-то «тамбовскими». Конвой ими был доволен. Никто им не командовал «реже ногу», «короче шаг», а сами они, сильные, крепкие, просто позабывали идти медленнее, не понимая того, что большинству не угнаться за ними, что самые слабые не выдержат, далеко отстанут, растягивая колонну, и, подгоняемые фашистами, упадут и будут убиты...

За «тамбовскими» вслед вступала в деревни и села вся остальная колонна с жалобными, голодными глазами, с измученными лицами, провалившимися щеками...

— Да-ай! Да-ай! Пода-айте!.. Пода-айте! — раздавались осипшие, пухие, жалобные и пристыженные голоса.

Если все, что есть у тебя, у разоренного войной человека, отдать этим тысячам бойцов, в пути умирающих с голода, и самому с детьми лечь умирать, то все-таки их не насытишь. И, в ужасе перед несчастьем родного народа, перед жуткой картиной беды, чтобы не разорвать себе душу болью, не успевшие убежать от врага крестьяне придорожных селений скрывались в избы от этих молящих глаз и протянутых рук, от самих себя, от собственной жалости...

Михаил ненавидел «тамбовских» за то, что они так бодро шагали. Он понимал, что Бурнин мог бы идти в ногу с «тамбовскими», а идет рядом с ним, со слабым, раненым другом, чтобы его поддержать. А с ними, конечно, он, Анатолий, мог бы во всем сговориться бежать, искромсать простыми ножами конвои... Они могут!..

Михаил понимал и то, что если бы не Анатолий, то сам он давно упал бы и был бы застрелен, как десятки других из той же колонны. И он был благодарен другу.

 

Через день после того, как они у колодца увидели Катю, близ какой-то деревни немцы в полдень позволили пленным рассыпаться по полю для поисков неубранных картофелин.

— Мишка, бреди потихоньку. Пробирайся вперед, к голове колонны. Я картошечки подшибу на двоих и тебя догоню! — ободряюще сказал Михаилу Бурнин.

Часть колонны бессильно брела вперед. Это те, кто от слабости уже боялся нагнуться: а вдруг уж не разогнешься, вдруг просто не хватит сил!.. И они без задержки, без остановки продолжали шагать. Но сотни пленных ползали по полю. Немцы, однако, скоро наскучились ожиданием. Ведь голодные люди могли целый день разгребать окоченевшими пальцами вязкие глинистые борозды, выискивая по единой картофелине.

Бесплодно подав раза два команду к дальнейшему маршу, конвойные подняли шальную пальбу из автоматов по полю, усеянному людьми.

Спасаясь от пуль, оставив лежать на картофельном поле десяток-другой мертвецов и корчившихся раненых, толпа охотников за картофелем, спотыкаясь, скользя и падая, побежала по дороге...

Под автоматным обстрелом Бурнин с картофельного поля ворвался в ряды колонны, отдышался, откашлялся и только уже в пути почувствовал боль в ноге, которая помешала ему в этот день достичь головы колонны.

— Михайла! Михайла Степаныч! Ми-иша! Вара-акин! — кричал Бурнин.

Но так многие растеряли друзей в это утро, так много глоток кричало, что даже звучный голос Анатолия утонул в этих криках, ослаб и охрип...

В последующие дни, чтобы найти Михаила, Бурнин начинал дневной путь с головы колонны и, постепенно отставая, к вечеру оказывался в хвосте; он присматривался ко всему несчетному множеству лиц и отчаялся, в течение двух с лишним суток не найдя Михаила.

Анатолий больше всего боялся, что Варакин без его поддержки погибнет. Анатолия всегда тянуло к Варакину как к человеку, который сосредоточенно и устремленно «делал» свою жизнь, всегда знал, чего хочет. Бурнину было обидно и горько видеть, как его друг, подчиняясь обстоятельствам войны, отошел от своей главной задачи. Хлопоча о возвращении Варакина с фронта в тыл, Анатолий считал, что делает полезное и нужное дело. А раз уж Варакин оказался в плену, Анатолий считал своим долгом сберечь его и устроить ему побег...

И вот Бурнин сам с поврежденной ногой ковылял в колонне один, превозмогая боль, а мысль его неотступно была с Варакиным. Да разве Миша мог без поддержки верного друга вынести этот многодневный путь под дождем, под снегом, под леденящим ветром!

«Как же так вышло, что я променял на картошку лучшего друга?» — в сотый раз спрашивал себя Анатолий.

Он не думал при этом о том, что картошку он добывал для обоих, что за эту картошку он мог, как многие, поплатиться жизнью...

Когда наконец, на девятый день пешего этапа, пленников погрузили в вагоны, все были рады, что не шагают ноги, что дождь не сечет их и ветер не бьет в лицо. Тесноту заметили только часа через три, когда скорченные руки и ноги потребовали хоть чуть распрямиться, переменить положение. Но теснота не давала возможности шевельнуться.

— Не горюй, ребята, как ночью ударит мороз, так тесноте будем рады! — утешил кто-то за спиною Бурнина.

Это был явно голос Силантия Собакина, который уже несколько дней как отбился от него и совсем пропал с глаз. Анатолий хотел повернуться к нему, но не смог, в тесноте со всех сторон сжатый людьми; после долгих стараний все-таки обернувшись, Бурнин узнал и соседа Силантия, командира батареи ПП лейтенанта Борю Маргулиса.

В последние дни обороны Силантий был из охраны штаба послан на пополнение батареи Маргулиса; у него на глазах был Маргулис захвачен в плен, когда сам стал на место раненого наводчика. Немцы схватили его, наскочив вдвоем сзади.

— Глядим — уж его руки за спину и тащат! А орудию бросили, — должно, посчитали, что никого не осталось... А мы-то с дружком как раз в кусты поднесли снаряды, — рассказывал Бурнину Силантий. — Кабы не наш лейтенант меж них, дали бы мы им в тыл!

— Ну и напрасно не дали! — сказал Маргулис, видно считавший, что гибель тогда для него была бы лучшим исходом.

— А скажем, обратно было бы — нас уводили бы, а ты у орудия? Ты дал бы по нас? Дал бы? — добивался Силантий.

— Смотря в какой обстановке, а то и дал бы! — сказал лейтенант.

— И мы потом дали, сам чуял! — усмехнулся Силантий.

Со всех сторон между соседями по вагону велись разговоры о последних боях перед пленом. Разговорами люди отвлекали себя от голода, от тесноты, мучительность которой еще усилил ночной холод. Затекшие в неподвижности, скорченные ноги, отлежанные руки, согнутые спины смертельно ломило...

Когда после двух суток пути, у длинной бетонной платформы перед разбитым бомбежкой вокзалом, конвой отодвинул засовы и распахнул двери вагонов, пленные стали из них не выходить, а вываливаться — так одеревенели иззябшие ноги.

Их погнали по городу.

Бурнин узнавал этот город. Тут ему довелось служить. Он знал эти улицы, эти дома, от которых остались теперь пустынные каменные коробки, мертвые остовы города... Знал он и этот артиллерийский городок на загородном шоссе, перед которым выстроили колонну пленных.

Кирпичные казарменные корпуса были теперь обнесены колючей проволочной оградой и окружены сторожевыми вышками.

Вот, значит, лагерь, в котором им предстоит проводить свои пленные дни, недели, может быть долгие месяцы, за этой колючей проволочной оградой, под направленными с вышек пулеметами... «Разбегайтесь, ребята! В лагере все пропадете!» — говорила тогда та женщина у колодца», — вспомнил Бурнин.

Стоя перед воротами, пленные успели заметить, что в окнах зданий лопнувшие от бомбежки стекла были заменены фанерой. Может быть, даже там топят... Тепло! Как о нем мечтали эти издрогшие люди...

Сюда дошли только самые сильные. Если бы это не был конец пути, они могли бы идти и дальше, но раз уже был объявлен конец, то все силы сразу иссякли. Пройти еще пять километров для большинства уже стало немыслимо, не столько из-за физической усталости, как оттого, что вдруг у всех сдали нервы...

— К обеду поспели! — с облегченным вздохом сказал кто-то неподалеку от Бурнина.

— Почему ты знаешь — к обеду?

— А вон там, за проволокой, бачки потащили с горячим, пар поднимается...

— Ишь, черт, глазастый! Горячее разглядел! — отозвался кто-то.

Бурнин не вступал в разговоры. Он вдруг почувствовал последнюю, смертную слабость, такую, что сам удивился.

— Ты что, браток? — заботливо спросил Бурнина Силантий.

— А что?

— Да лица на тебе не стало.

— Черт его знает, ведь я, должно быть, больной и лопатки и ребра колет, особенно сильно, когда вздохнуть или кашлять, — признался Бурнин.

— Воспаление легких, пожалуй! — сказал кто-то.

— А ну вас, товарищи, к черту! Вас послушаешь, да и помрешь! Отлежал человек бока, вот и больно! — взъелся Силантий.

Было ли то воспаление легких или просто он отлежал бока, Анатолий не знал. Но сил больше не было. На территорию лагеря он входил едва волоча ноги, будто из отсыревшей глины, нестойкие, ломкие ноги...

Оказалось, что лишь лазарет находится в казармах артиллеристов, а рабочий лагерь — в помещениях гаражного типа, где до войны стояли орудия, и в хозяйственных зданиях городка...

«Черт с ними совсем! Добраться бы хоть до гаража, только бы отдохнуть!» — думал Бурнин.

— По трое разберись! Нале-во! Равняйсь! — командовал красноармеец с белой повязкой на рукаве с буквою «Р». В руках у него была плеть.

— Что за малый? Что значит «Р»? — спрашивали пленные друг у друга.

— Не «Р», а «П» немецкое — полицейский, фашистский прихвостень! — пояснил кто-то.

— То есть как это — полицейский? Русский?! — раздались голоса удивленных людей. — Смотри — на своих, на советских, и с плетью! Вот гнида!

— Смир-рна! — зычно скомандовал «прихвостень». С обширного пустыря перед лагерем дул нестерпимо холодный ветер. Пленные переминались с ноги на ногу, ежились.

— «Смирно» была команда, слыхали?! — со злостью выкрикнул полицейский. — Военные люди... — и он грязно выругался.

К нему подошел молодой немец, унтер-офицер, и, обращаясь к пленным, заговорил по-русски:

— Прежде чем получайт обед, есть приказ выводить из ряды евреев и комиссаров. Если есть евреи и комиссары, они должны выходить из строй.

— Комиссарам, политрукам и евреям выйти из строя! — крикнул малый с повязкой полицейского. — А ну, выходи, живо!

Из строя никто не вышел.

Немец заговорил:

— Немецкое командование знайт, что комиссар и еврей из строй сам не выйдет. Когда им командоваль выходить, то хотель, чтобы русский люди понимайт, что они есть трусливый. Русский пленный сами должны называйт евреев и комиссаров.

— А вы, ребята, не бойтесь. Выталкивайте их взашей из рядов, а то весь обед простынет! — поощрял полицейский.

— Шкура ты, сволочь! — раздался из колонны охрипший голос.

— Вот он и сам откликнулся, жид-комиссар! — обрадовался полицейский. — Ну где ты там, выходи!

Колонна молчала. Люди были недвижны, только один человек упал на землю, потеряв последние силы.

— Встать! — закричал на него полицейский. — Встать, живо! Вставай, сволочь!

Он подбежал к упавшему и ударил его в бок сапогом.

— Больной он, не может стоять. Чего бьешь! — вступился сосед упавшего.

— Молчать! — Полицейский наотмашь ударил заступника по лицу.

Тот тоже рухнул.

— Встать! — заорал полицейский.

Пленный поднялся, рукавом вытирая с лица кровь, но первый упавший лежал.

Подошел немец и выстрелил из пистолета в голову лежачего.

«Вот и я сейчас так упаду, — подумал Бурнин. — И меня он пристрелит. А может, и лучше, чем гнуться под плетью!»

Он впервые за все время повел глазами по сторонам и увидал, что полицейских вокруг десятка два, немцев с автоматами тоже всего с десяток.

«До чего же мы ослабли в дороге! — подумал Бурнин. — Ведь нас больше тысячи, а мы эту тварь не смеем прикончить!»

— Колонна вся будет стояйт, пока назовет евреев и комиссаров! — объявил унтер переводчик.

И они стояли, едва держась на дрожащих ногах. Ветер жег лица, сек щеки, глаза, драл уши, студил груди и спины...

«Упаду, упаду, — думал Бурнин. — Упаду, не выдержу».

 Но он стоял, как будто закоченел стоя. Саднила боль в груди. В глазах набирались слезы от обиды и горького унижения, но ветер высушивал их на ресницах, не давая скатиться на щеки.

Анатолий слышал, как упали один за другим еще два человека, потом еще. Их пытались поднять товарищи. Один упал совсем близко. Анатолий слыхал, как двое его уговаривали напрячь силы, подняться.

— Оставьте меня. Пусть, сволочь, пристрелит! Не хочу я терпеть!

— А им только и надо того! Дурак! Подымайся, не радуй фашистов! — доказывали ему товарищи.

— Не хочу. Пусть убьют — не хочу! — крикнул тот.

Их так продержали под ветром часа четыре, пока начались сумерки.

Тогда подошли немецкий унтер и полицейский. Унтер походя выстрелил в головы всем лежавшим. Бурнин насчитал двенадцать выстрелов.

— Вам дают одна ночь лучше думать, кто есть комиссар и еврей, — сказал унтер, обратившись к колонне. — Нах барак! — скомандовал он.

Полицейские палками и плетьми погнали их в гаражи.

Многие, перешагнув порог, тут же падали на цементный пол, не в силах двинуться дальше. Бурнин сел на пол, но встать, как ему казалось, уже не смог бы.

— Анатолий Корнилыч, где ты? Где ты? Анатоля! — услышал он голос Силантия, но не нашел в себе сил отозваться.

— Да что же ты молчишь-то, чудак ты такой? Ты сбесился, что ли?! — напал на него Силантий, разыскав и тряся его за плечи. — Кипяток, кипяток, кипяточек! Пей, пей! Заспался! — кричал Собакин, расталкивая Бурнина.

Оказалось, что он ходил получать кипяток и хлеб и теперь не отстал, пока не заставил Анатолия поесть и попить.

— Покурить бы, — шепнул Бурнин.

Собакин достал и махорки, свернул и вложил ему в рот цигарку, как соску младенцу.

— В середку ложись. Нас тут двое, ложись, мы угреем! — хлопотал Силантий.

И Бурнин, согреваемый с двух сторон, провалился в мертвецкий сон...

На рассвете ворвались в гараж полицейские.

С криком «Подъем! Подъем!» они обрушились на людей ударами палок и плетей — единственного «оружия», которое им доверяли немцы. Тех, кто не успел вскочить с пола, они топтали ногами. Пленных выгнали из барака, скомандовали построиться. Из других гаражей строем вели людей за горячим завтраком к кухням. А вновь прибывших поставили снова на плац. Унтер — гестаповский переводчик — опять объявил, что завтрак они получат после того, как выдадут евреев и комиссаров.

Но теперь Анатолий уже отоспался и отдохнул. Боль в груди, боль в боках и спине продолжалась, но он чувствовал — выстоит. Ноги держали.

Ветер сменялся мокрым, тающим снегом. Лица людей были мокры, ватники и шинели набухли. Толстомордые полицейские отобрали у всех плащ-палатки и теперь ходили вокруг колонны и издевались:

— Откормил вас товарищ Сталин, должно, на три года вперед, прежде чем в плен послать! Другие поели горяченького, а вы и жрать не хотите, вам и холод и дождь нипочем. Гордитесь? Свинья так гордилась, да под забор свалилась!..

«Русские, молодые — советские парни! Откуда они взялись, такие, в подмогу фашистам?! — удивлялся Бурнин.— Неужели так вот и жили в народе и никто их не замечал. Что за гады таились у них в душонках?.. Неужели и в армии были такие бойцы, а мы их считали за честных красноармейцев? Ведь они не просто нас караулят, как немцы велели... они же еще измываются над людьми!..»

Пленники крепились, молчали. Им было страшно смотреть друг на друга — так все осунулись, сгорбились и обвисли.

По одну сторону Бурнина стоял Собакин, по другую — Боря Маргулис.

Их держали по стойке «смирно» в полном молчании, и каждое слово подкарауливали палачи с дубинками — русские палачи. Немцы словно забыли об этой колонне мучеников и оставили полицейских со сторожевыми собаками при одном автоматчике.

За что же служат фашистам эти выродки с повязками предателей на рукавах? За страх? За кусок говядины? Из ненависти к советским народам? Пленные думали об этом, стиснув зубы, напряженно сжав мышцы, думали, пока не теряли способность о чем бы то ни было размышлять, пока в глазах не начинали мелькать туманные пятна и красные точки...

Первые два часа отдохнувшие за ночь люди еще как-то стояли. Потом начали падать. Один, другой, третий... пятнадцатый... Оглянуться было нельзя. Полицейский с дубинкой бросался на того, кто оглянется, бил по лицу, по голове, а если тот тоже падал, пинал сапогом в голову, в грудь...

Мимо стоявшей колонны прогоняли людей из других бараков — на работы, потом с работ, к кухням — обедать, за ужином... а они все стояли.

— Держитесь, товарищи, не сдавайтесь! — крикнули из колонны, которую уже возвращали с ужина.

— Держимся! — хрипло отозвался Бурнин. Этот сочувственный возглас придал ему свежие силы.

Полицейщина сворою бросилась к проходящей колонне, откуда раздался выкрик. Там стали кого-то бить.

— Держимся! — крикнули в один голос Силантий и Боря. Оставив тех, полицейские повернулись обратно к этим. Им что-то скомандовал немец.

— Держитесь, падаль собачья?! Ну, держитесь! До смертного часа держитесь! — кричал полицай.

Их стали бить всех подряд, загоняя в барак. Автоматчик расстреливал на месте упавших.

— Товарищ майор, передушим давай полицейских! — крикнул Маргулис.

— Давай! — отозвался Бурнин и почувствовал, что от злости и от решимости сил его прибыло.

Но в это время набежало еще с десяток солдат-автоматчиков... Пронзительные полицейские свистки и треск автоматных очередей навели на весь лагерь ужас. Пленные разбегались и прятались по баракам. Сумерки лагеря прорезали с разных сторон прожекторные лучи, освещая десятка два мертвецов, оставшихся возле входа...

На этот раз Бурнин не свалился, войдя в гараж.

— Жалко, ты поздно придумал, Борис, душить этих гадов... Раньше бы кинулись — мы бы их всех и прикончили, пока немцы еще не успели прибежать! — в возбуждении сказал Анатолий.

— Черт его... раньше в башку не пришло, — виновато отозвался лейтенант, будто услышав упрек в словах Бурнина.

— А немцы, думаешь, так бы смотрели, что мы полицейских давим?! Всех бы нас тут же к ногтю! — откликнулся кто-то.

— А так-то сладка тут житуха! Лучше уж разом, чем столько терпеть от падали! — не мог уняться Бурнин. Но тут же почувствовал, что силы его опять покидают, и только махнул рукой...

— Ладно вам! Ладно, зря-то балакать! — солидно одернул Силантий.

— Хлеб! Кипято-ок!— крикнул кто-то от входа.

— Занимай у печки местечко, ребята! — наказал Силантий товарищам и с двумя котелками пустился за кипятком.

После еды они закурили «одну на троих». Все трое — Бурнин, Силантий и Боря, — здоровые сильные люди, были замучены.

— Отстояли денек, не сдались! — с расстановкой сказал Силантий. — Крепкий народ мы, братцы...

— Тридцать шесть человек пало мертвыми, как в бою,— ответил Бурнин. — А к утру и еще кое-кто не встанет. Ишь что творится! — сказал он, имея в виду раздававшийся всюду по гаражу надсадный, лающий кашель.

— Бой и есть,— задумчиво произнес Силантий, передавая цигарку Борису.

Маргулис раз-два глубоко затянулся, смерил взглядом окурок и возвратил Бурнину.

— А пожалуй, и хватит людям стоять! — возразил он.— Так фашисты еще и еще десятки людей прикончат! Какой, к черту, бой, когда противник потерь не несет! Я считаю — пора уж бросить собакам кусок, чтобы народ не терзали.

— Что ты болтаешь! — одернул его Анатолий. — Сколько стояли — да вдруг сдаваться? Позор принять на себя?! Да как у тебя язык повернулся? Что же, ты считаешь, что мы комиссаров... — Бурнин осекся.

Он вдруг увидал, что Борис усмехается, и тут только понял, какой он имеет в виду «кусок». В ту же секунду понял Маргулиса и Силантий.

— Зря говоришь, Борис! — строго сказал Собакин. — Нечего из себя Исуса Христоса разыгрывать! Глупости затевать не моги!

— Да-а, сморозил ты, парень! — поддержал Силантия и Бурнин. — Люди стеной стоят. А то, про что ты подумал,— ведь это штрейкбрехерство, право. Спи лучше!

Они укрылись и, согревая друг друга, лежали молча. Но Анатолий чувствовал, что оба его соседа не спят. Он понимал, что ему и Силантию легче стоять, чем Боре Маргулису. Для них это была борьба за правду и честь народа, а для него — вопрос личной жизни. Бурнин понимал весь ход мыслей и ощущений Бориса, который считает, что сотни людей стоят в какой-то мере и ради того, чтобы он, Маргулис, остался живым.

Внешность Бориса была такова, что признать в нем еврея не смог бы даже самый изощренный специалист расистских «наук»: голубоглазый, немного курносый блондин взял от библейских предков, может быть, только упругие завитки волос.

Бурнин узнал этого лейтенанта в дни последних боев под Вязьмой; познакомился с ним после того, как на правом фланге дивизии Чебрецова Маргулис выдвинул свою батарею полковых пушек на открытую позицию и прямой наводкой, картечью в лоб, отбивал атаку фашистов.

— Товарищ майор! Как в восемьсот двенадцатом, а! — лихо выкрикнул тогда Боря, увидав Бурнина, тотчас после блестящего отпора, данного его батареей фашистам.

«Может быть, дед этого парня был тогда рядом с Андреем Болконским», — подумал Анатолий и улыбнулся юношеской восторженности лейтенанта.

— Придется представить вас к ордену, — ответил Бурнин.

Он вспомнил сейчас эту сцену. Хотел сказать Борису что-то хорошее. Но услышал его ровное похрапывание и сам в ту же минуту заснул.

К утреннему подъему в гараже оказалось еще двое умерших и с десяток тяжко больных лежали в бреду. По приказу немца, полицейские подымали больных дубинками и оставляли их лежать лишь после жестокого избиения.

Переводчик-гестаповец явился, как и вчера, перед строем после команды «смирно», поданной полицейскими.

— Германская армия торжествует великий победа над коммунистами: наши армии взяли Москву, — объявил он.

В колонне пронесся вздох или стон. Гестаповец усмехнулся эффекту своего сообщения и продолжал:

— Вам объявляется милость: если евреи и комиссары добровольно выйдут из строя, никто не будет наказан. Все пойдут завтракайт. Если они не выйдут, весь ваша колонна будет еще так стоять на хлеб и вода...

Среди людей прошел глухой ропот, вспыхнули приглушенные споры.

«Неужто не стало больше терпения, неужели фашист победит и кто-то пойдет на предательство?» — ужаснулся Бурнин.

— Брехня! Не взяли они Москвы! — донесся до Анатолия в этот миг трезвый голос оттуда, где спорили.

— Никогда им не взять Москвы! — подхватил Анатолий, обрадованный, что люди подумали прежде всего о Москве, а не об обещанном завтраке.

— Евреи и комиссары, на правый фланг, — скомандовал переводчик, — шагом марш!

Слегка задев Бурнина локтем, Борис Маргулис шагнул вперед. Четко, по-военному, повернулся направо и, высоко подняв голову навстречу резкому ветру и снегу, решительно зашагал вдоль длинного строя.

Грудь Анатолия сжало, глаза застелило туманом. Вместе со всеми провожая глазами этого смелого паренька, Бурнин увидал, что Маргулис идет не один. Одновременно с ним, также не выдержав, вышел из строя человек сорока с лишним лет, с большими усами и седой щетиною на щеках, с буденновским шлемом на голове и в длинной, кавалерийской шинели.

— Комиссар? — спросил его переводчик.

— Коммунист, батальонный комиссар Иван Максимович Солдатов, — ответил седой.

— А ты? — обратился фашист к Маргулису.

— Еврей, коммунист, политрук, Борис Маргулис, — последовал громкий ответ.

— Что же вы раньше не вышли? — спросил фашист и обратился к колонне: — Комиссары и юды ждали, когда обещают их не наказывать. А за них погибло много ваших солдат!

— Фашист! Да кто же поверил твоим обещаниям! — ответил Маргулис.

— Не верьте ни в чем им, товарищи! Нас они расстреляют. А Москва так и будет стоять! — твердо сказал седой.— Никогда им не взять Москвы!

— Штиль! Молчать! — завизжал переводчик.

— Прощайте, товарищи! — крикнул Боря.

— Прощайте, советские люди! Спасибо, что нет среди вас предателей! — добавил седой.

— Прощайте! — крикнули с разных сторон.

Полдюжины полицаев по знаку гестаповца бросились к Маргулису и Солдатову, окружили их, выломив им за спины руки, погнали куда-то за кухню.

Бурнин только тут увидел лицо Собакина. Силантий смотрел вслед Борису, и по рябым щекам его ползли слезы, а широченные плечи содрогались от сдержанного рыдания.

— Напра-во! — скомандовал переводчик и поспешно повел колонну за завтраком...

Люди шагали угрюмо и молча, тяжело по земле загребая ногами. Нет, они никого не выдали и не предали, они так стояли бы еще день и два, падали бы на размокшую глину лицом и их убивали бы беспощадными выстрелами в голову. Они не назвали бы ни Борю Маргулиса, ни Солдатова, ни других, кто скрывался еще в их рядах, — коммунистов и комиссаров и тех немногих евреев, которые почему-то так ненавистны фашистам. Не выдали бы... Но почему-то все же люди шли с тяжким чувством предательства.

Бурнин механически двигался, сначала в строю, потом в длинном «хвосте» в затылок какому-то незнакомому красноармейцу в буденовке. Мысли его были заняты только что происшедшим.

«Что там раздумывать, правильно или неправильно поступил Борис! — думал он. — Поступил, как велела совесть. И тот, второй, тоже. Как он гордо сказал свое звание: «Батальонный комиссар Иван Максимыч Солдатов»! И Боря сказал тоже гордо, с достоинством. Он не был политруком. Лейтенант, командир батареи... А разве каждый из нас, коммунистов, не политрук?! Я тоже мог выйти, сказать, что я комиссар... А было бы нужно? Нет! Хватит с фашистов! По котелку баланды купили они двое для нас такой последней ценой... Отдых людям купили! Но ведь на этом не кончатся издевательства. Это только начало. Завтра фашисты придумают что-нибудь новое, чтобы нас унижать и терзать...»

— Давай котелок! Котелок-то давай подставляй! — подтолкнул Бурнина Силантий.

И когда, получив горячую жиденькую болтушку, они возвратились в гараж, Силантий сказал:

— Закручинился ты. И я тоже... Вот так-то, товарищ. Вдвоих мы с тобой остались. Пропал лейтенант. За народ себя отдал.

— Ни тебя, ни меня не послушал, — ответил Бурнин.

— Душевный был... Вот те и Боря, командир батареи!.. Давай-ка одну шинельку постелем, другую сверху. Может, нынче уж никуда не погонят...

 

В гараже, или, как называли, в бараке, среди тысячи пленных бойцов было десятка два средних командиров, сохранивших знаки различия. Они еще по дороге держались особой группой. Немцы их строили в голове колонны на марше и даже давали им некоторые «офицерские» привилегии, как, например, разрешали ночью оставить горящий костер и раза два-три не в очередь выдали какие-то пищевые концентраты.

Среди них был один пожилой военинженер, воентехники, техники-интенданты, капитаны, старшие лейтенанты и лейтенанты.

На общее построение из барака они выходили так же все вместе и строились с правого фланга своей «офицерской» группой.

Бурнин, отказавшийся с первого дня от майорских знаков различия, держался среди рядовых бойцов и не стремился быть узнанным пленными командирами.

 А знаешь, друг, в нашей колонне полковник есть,— таинственно сообщил Бурнину Силантий. — Спит с командирами, справа в самом заду, у окошка. Говорят, командир дивизии.

Анатолий, словно от нечего делать толкаясь между пленными, пробрался в тот, дальний край гаража и узнал полковника. Это был Зубов, тот самый, который в вяземском окружении командовал севером круговой обороны. В сумерках Бурнин к нему подошел.

— Товарищ полковник, вы меня узнаете? — спросил он.

— Узнаю, — коротко отозвался тот.

— Неужели никто не пробился, товарищ полковник? Чалый, Волынский, Щукин, другие?.. — продолжал расспрашивать Анатолий. Для него утешением в пленной доле служило то, что дивизия Чебрецова погибла ради спасения остальных.

— Чалый, Волынский, Старюк, я полагаю, прошли, — ответил полковник. — Щукин пропал — застрелился. Дуров убит, и дивизия вся погибла: попали в болота, а их там зажали. Мы стали их выручать — и нас окружили... И вот...

— По-нят-но, — с трудом сказал Анатолий.

— Поздновато мы поняли. Надо было не к югу, а, вероятно, к северу пробиваться, — высказал предположение полковник. — И генерал Балашов в самый ответственный час у нас выбыл из строя...

— Я хочу числиться здесь рядовым, товарищ полковник, — сказал Бурнин. — Думаю, будет лучше...

— Ваше личное дело, — холодно отозвался Зубов. — Здесь у каждого свои принципы, планы...

— Товарищ полковник! — окликнул в сгущавшемся сумраке кто-то из командиров.

Анатолий скользнул в кучку пленных и пробрался обратно к себе.

На утреннем построении Зубова вызвали в комендатуру лагеря, и колонна вернулась в барак после завтрака уже без него.

— Вот тебе раз! Был полковник — и нету! — с сочувствием произнес Силантий.

Бурнин подумал, чтo правильно он послушал Силантия и носит петлицы без «шпал». Ему представилось, что полковника теперь отделят от всех и будут держать в изоляции, под особой охраной, где, может быть, держат уже других полковников и генералов, в отрыве от массы советских людей.

Но час спустя Зубов явился в барак. Все видели, как он к бараку шел, говоря о чем-то с переводчиком-немцем, а сзади них шел полицейский с повязкой.

Всех выгнали на новое построение.

— Пленные в бараке составляют один батальон, — объявил немец. — Германское командование назначает командиром всего батальона господина полковника Зубова. Господин полковник назначит командиров рот и взводов. Военнопленные есть военные люди. Они должны понимать, что значит подчинение командиру. Германское командование будет спрашивать порядок с полковника Зубова, полковник Зубов — со своих офицеров и солдат.

«Что за комедия! Что за похабный спектакль! — с возмущением думал Бурнин. — Наш советский комдив на фашистской службе комбатом! Да что же они, собираются войско, что ли, из нас создавать?!.»

Анатолий уже пожалел, что сам подходил вчера к Зубову. Ведь предатели могут быть разных рангов. Говорят, что начальник полиции Мотька был тоже майором... » — Средние командиры, ко мне! — властно приказал Зубов, когда немец вышел из гаража.

— Вот так фу-унт! Дождалися-ко праздничка, землячки! — воскликнул Силанткй. — Господин фон-полковник Зубов к присяге фюреру станет нас приводить!..

— Нет такого закона! Нигде не дозволено пленных к присяге врагу! — заговорили вокруг.

По всему помещению поднялся громкий открытый ропот, слышались возбужденные голоса.

Однако минут через двадцать пленным стало понятно, что речь идет вовсе не о присяге, не о службе фашистам. Зубову и его помощникам, «командирам рот», было поручено вести списки пленных, поддерживать чистоту, следить за выдачей пищи и назначением команд на работы.

Когда началось составление поименных списков, Бурнин записался красноармейцем. «Командиром роты», в которую попали Бурнин и Собакин, был назначен пожилой военинженер, а «взводным» — старший сержант. Ни тот, ни другой Анатолия раньше не знали.

Зубов требовал дисциплины, повиновения, и ему подчинялись. К нему подходили, как в армии, отдавали приветствие, отвечали, как было положено по Уставу.

Но никто не мог бы Зубова упрекнуть и в том, что он не сохраняет достоинства перед немцами. Те обращались к нему с уважением, называли его «господин полковник», отдавали приветствие. Полицейских «комбат» презирал откровенно, и они его избегали, словно даже боялись.

— Хоть бы про пищу сказал полковник фашистам! — ворчали бойцы. — Нешто законно — такой рацион! Не пища — издевка, ей-богу!

— Говорят, на работу станут гонять. На таких харчах ноги протянешь, не то что!..

— Сказывают, в лазарете получше, — высказал кто-то из пленных.

— Уж лазаре-ет! И видать! Целый день мертвяков на горку, на кладбище, носят. Такой-то и лазарет — кто спешит на тот свет! — балагурил Силантий.

«Лазарет» занимал два трехэтажных казарменных корпуса за особою проволокой, которая отделяла его от рабочего лагеря. Целыми днями санитары мимо рабочих бараков носили из лазарета трупы на кладбище.

По возвращении пленных с работ, перед ужином, который был еще голоднее обеда и завтрака, по рабочим баракам проходили врач с санитаром, вызывали больных, кто нуждается в помощи, раздавали какие-то порошки — от поноса, от кашля...

— От голода нет ли чего, медицина? — спрашивали их с издевательством.

Они делали перевязки нарывов, ран, уносили лежачих больных в лазарет.

— На мертвеца переделывать унесли человека! — ворчали оставшиеся.

Некоторые из лежачих отказывались уходить в лазарет — такая страшная шла о нем слава.

— Голод, товарищи! Что же мы можем сделать? — оправдывались врачи. — Голод здоровых с ног валит, больных — в могилу...

— А мертвому голодать нипочем, он и без ужина сыт — лежит, не горюет! — и здесь находил место для шутки Силантий.

Глядя на врачей, Бурнин каждый раз вспоминал Михаила, которого потерял на дороге.

 

Два дня спустя «взвод», в котором числился Анатолий, назначили на работы, не по лагерю, а куда-то за ворота, за проволоку с ломами и лопатами.

— Примечай обстановочку зорче. Может, случай придет, так мы разом дадим тягача! — зашептал Бурнину Силантий. Уже то, что вышли за проволоку, казалось, приближает их к воле. Вдруг сразу представится случай!..

И они шагали бодро, почти что весело, несмотря на голод, который теперь их не оставлял ни на час.

Розовое морозное утро встретило их, когда они вошли по шоссе в разбитый, разрушенный город.

«Что наделали! Что наделали с городом!» — думал Бурнин.

Он покидал эти улицы в июне, когда над домами кружились фашистские самолеты, щедро бросая бомбы и поливая свинцом несчетные толпы беженцев. Женские вопли и плач детей в смраде сплошных пожаров, звонки пожарных машин в дыму, в тучах пыли провожали отходившие части... На окраине города бойцы должны были покинуть машины и пробиваться боем сквозь фашистские части, которые пытались отрезать им путь...

«Сколько бойцов тогда здесь полегло!» — думал теперь Бурнин с болью и горечью.

Их привели на одну из улиц, засыпанную щебенкой, железом, рваными глыбами разбитых домов. Развалины загромождали улицу, мешали проезду машин. Пленных пригнали сюда, чтобы очистить проезд от следов разрушения. Приходилось ослабевшими руками вздымать для ударов тяжелый лом и такую же непомерно тяжелую железную лопату, наполняя обломками кирпича, щебенкой и мокрым песком носилки и тачки.

— К первобытному способу, я считаю, вернулись — пешней долбать. Ведь тут экскаватор в сутки убрал бы все к черту! — ворчали пленные, надрываясь в тяжелом труде.

— А раз первобытный способ, ребята, то хватит и первобытных темпов, — сказал Анатолий.

С мутного рассвета работали они до полудня и, едва согревшись во время обеда горячей баландой и подкрепившись кусочком хлеба, через час, под пронизывающим ветром, уже шагали назад.

На ветру, казалось, больше всего зябли головы под легкими пилотками. Пленные отвертывали у них края, чтобы прикрыть уши. Не было рукавиц, стыли руки...

— Темпо! Темпо! Лос! Лос! — покрикивали солдаты, поощряя работу прикладами.

Бурнин работал на пару с Силантием, поочередно меняясь лопатой и ломом. Но то и другое было в равной мере нелегкое дело...

И вдруг перед самым концом работы под кирпичами открылась какая-то пустота.

— Постой долбить! — крикнул Силантий в испуге. В руках Анатолия замер лом.

— Человек засыпан! Товарищи, человек! — пояснил Собакин.

Пленные, бросив работы, собрались в кучу.

Солдаты крикнули раз, другой, но на них никто не обратил внимания. Движимые любопытством, и немцы протолкались в толпу посмотреть, что случилось.

Бурнин и Силантий бережно отрывали кирпич за кирпичом, стараясь не повредить страшную находку...

В желтом и голубом тряпье под горою развалин лежали полуразложившиеся трупы женщины и двоих детей. Может быть, эти летние платьица были тому особой причиной, что у всех защемило сердце. Вернее всего, это случилось в первый же день, а может, в один из первых ударов фашистских авиабомб, упавших на советскую землю.

Под жгучим ветром пленные сняли с иззябших голов пилотки и в минутном молчании стояли над полуистлевшими трупами...

Даже солдаты-немцы на несколько минут позабыли о том, что они солдаты, — лица их выражали сочувствие.

Но вдруг старший солдат резким выкриком разорвал тишину. Он подскочил к переводчику и что-то требовал от него или что-то доказывал, размахивая руками.

— Он говорит — положить на носилки и отнести к забору. Гражданские подойдут — уберут, похоронят, — пояснил переводчик пленным.

Женщина, судя по светлому платью, была еще молодая. Детишки — лет десяти и двенадцати... Их останки снесли к стороне, куда указал немец.

Никто из пленных не мог работать. Все оглядывались в ту сторону, словно там лежали всем равно близкие, дорогие покойники.

— Поплатится Гитлер за наших детишек и женщин! — сказал Силантий.— Ух, наши туды доберутся — камушков целых от всей Германии не оставят!

— А может, мы сами с тобой доберемся, товарищ Собакин! — возразил Анатолий.

— Что же, может, и сами сумеем! — Силантий пустил крутое солдатское слово.

— Мои вот тоже жена и двое детишек в Гомеле были. Что с ними?! — вздохнул кто-то рядом.

Немцы начали торопливо строить пленных в обратный путь в лагерь.

Им было объявлено перед выходом на работу, что никаких разговоров с гражданскими не допускается. Однако, как только они увидали прохожего старика, Анатолий не выдержал, крикнул:

— Отец! У забора, смотри, лежит женщина и ребятки, в развалинах раскопали! Скажи там кому — схоронить бы!

Конвойный солдат покосился на Бурнина, но, видимо, догадавшись, о чем идет речь, ничего ему не сказал...

Бурнин с горечью каждое утро теперь шагал по неузнаваемо искалеченным войной, когда-то красивым и оживленным улицам. Он пристально всматривался в лица торопливо и робко проходящих местных жителей: не попадутся ли знакомые черты?..

Перед войной Бурнин здесь стоял со своей частью, снимал комнатку и даже чуть-чуть не женился на дочке квартирной хозяйки Зое. То, что он все-таки не женился, зависело не от него — Зоя сама предпочла другого...

Бурнин тогда съехал от них с квартиры.

— Наплачется Зойка еще за тобой, немысленна дура! — сказала ему мать Зои, Прасковья Петровна, прощаясь. — Ну, а на мне не взыщи, я бы рада была такого-то зятя...

Пожалуй что Анатолий горевал о своей неудаче слишком недолго, чтобы это его покушение на семейную жизнь можно было отнести к числу серьезных жизненных испытаний. Однако при отступлении через город в первые дни войны он успел на машине подъехать к дому прежних хозяев, постучаться в окошки и в дверь, чтобы, если надо, помочь, им в эвакуации. Все было заперто...

С трудом теперь вспоминал Анатолий как выглядело то или иное место города, изуродованного войной. И вдруг на четвертый день работы в этой команде Анатолий узнал издали... Узнал знакомый домишко, невдалеке от которого команда все дни работала, — домик Зоиной матери; невзрачный, деревянный, он уцелел среди совершенно разрушенных трех-четырехэтажных кирпичных соседей.

Работая ломом, киркой и складывая в штабеля кирпичи, растирая застывшие руки, Бурнин, никому ничего не сказал и поглядывал на домишко, к которому лагерная команда с каждым днем приближалась...

Сердце дрогнуло радостью, когда он заметил, что из трубы дома вьется дымок. Ведь это для Бурнина означало обрести кров и пищу на первое время после побега, который стал его единственной надеждой...

Но здесь теперь, может быть, нет ни Прасковьи Петровны, ни Зои!

Анатолию всю ночь снилось, что он бежал из лагеря и, бродя по разрушенным улицам, никак не может найти этот заветный домик.

Рано проснувшись, в противоположность другим дням, когда он не мог поднять тяжелую голову и приоткрыть до подъема опухшие веки, Анатолий ждал с нетерпением общего пробуждения. Скорее снова попасть туда, к знакомому домику, на разведку...

Стоял уже крепкий мороз, обметавший инеем окна.

Это было утро седьмого ноября. Праздничные встречи, торжественный парад, присвоение званий, награды, присяги очередных призывников — сколько забот бывало к этому дню, сколько теснилось в памяти воспоминаний... А здесь этот день пройдет ничем не отмеченным днем привычных мук пленного рабства, голода и унижений. Хотелось хотя бы увидеть «тот» дом, — может быть, за работой сегодня к нему подойдут ближе. Может быть, он узнает, кто там теперь живет...

«Комбат» барака полковник Зубов, оказалось, поднялся еще раньше. Пройдя между спящими до полицейского «подъема», Зубов громко произнес

— Вставать! Сегодня наш праздник, товарищи, годовщина Великого Октября! Подтянуться! Держаться бодро! Подъем!

— Есть, товарищ полковник, держаться бодро! — откликнулся Анатолий.

— Товарищи, не ждать полицаев, не дать им глумиться! — продолжал Зубов.

— Подъем! — раздались со всех сторон голоса. — Ребята, вставай!

Люди живо задвигались, зашевелились по полу, разбирая подстилки, напяливая шинели, перевертывая портянки, помогая друг другу почиститься, привестись в порядок...

Никто уже в эти дни не верил, что фашисты взяли Москву. Слишком невесело ежились на ветру и морозе немецкие солдаты, совсем не выглядели они победителями.

— Даст нынче Красная Армия жизни фашистам для праздника! — сказал Силантий.

— Мы бы дали, да нас там не будет! — с горькой усмешкой ответил «Старик», как все его звали, военинженер.

— Эх, Константин Евгеньич! И без нас хватит русских людей! — отозвался Зубов.— Советских людей! — поправился он.

И тут Бурнин увидал, что на груди у полковника красуется ряд орденов, а на фуражке приколота красная звездочка, за которую пленных фашисты в пути без пощады стреляли с особым наслаждением, приставляя ствол автомата к самому центру звездочки.

«Что он задумал? Его же убьют, как только увидят! — подумал Бурнин с замиранием сердца. — Сказать ему? Но разве он сам не знает! Знает, на то и идет!» — понял он.

Его охватило чувство торжественности. Стало как-то даже завидно, что это задумал не он, Бурнин, а полковник Зубов. Недаром о храбрости этого человека рассказывали так много...

Полицейские разнузданной и крикливой сворой с воплем «Подъем!» ворвались в полутемный барак, готовые к своей повседневной подлой службе — пинками и палками поднимать ото сна людей, измученных холодом, голодом и недостатком отдыха...

— Что орете, дуры?! Проспали подъем? Мертвые да больные только лежат, прочие встали! — насмешливо крикнул Собакин.

Старший полицейский опешил. Действительно, все уже были готовы к выходу, и придраться тут было не к чему.

— Жрать захочешь — и раньше вскочишь! — по-своему объяснил полицейский необычайный случай и, довольный сам внезапно сорвавшимся складным словом, первым громко захохотал.— На построение выходи! — скомандовал он.

Должно быть, многие, как и Бурнин, поняли, что предстоит нечто торжественное и победное. Оглянувшись вокруг, Анатолий не увидал ни заспанных взглядов, ни робости перед полицаями, ни досады на нудную тяжесть наступающего пленного дня. Все выходили со смешанным чувством жуткого ожидания и гордого вызова. Зубов, конечно, не поделился ни с кем задуманным, и никто не спросил его. Просто все ему верили и положились во всем на него, предчувствуя, что он совершит что-то особенное, в равной мере всем нужное, достойное родины, партии, революции и чести родного народа...

Но полицейские не уловили, не успели понять и почувствовать это общее настроение людей, выходящих на мутный, морозный рассвет лагерного плаца. В те же минуты полиция выгоняла пленных также и из других гаражей, их строили с промежутками в двадцать пять — тридцать метров барак от барака. Всего же здесь каждое утро выстраивали на поверку около восьми тысяч пленных...

Уже стоя на месте в строю, Бурнин наблюдал, как занимают места в строю последние отставшие люди их «батальона».

— Становись! — как всегда, молодецки бойко выкрикнул старший полицейский. — Направо равняйсь!

И его подручные пошли по рядам рыскать, все ли равняются, чтобы при первой возможности «поощрить» ударом.

Но на этот раз в «батальоне» не к кому было придраться. Общий нервный подъем возвратил пленным бойцам выправку и осанку, взыскательный глаз Бурнина видел вокруг бойцов, сплоченных, привычных и ловких в строю. Пусть они были оборванны и помяты, не все подтянуты поясами — это все же были бойцы Красной Армии...

Светало. Все становилось явственнее. Было уже видно, как свирепствовали полицейские по колоннам других бараков, слышно было обычную скверную брань, угрозы, удары...

И когда наконец все колонны были построены на утреннюю поверку, от ворот, от домика комендатуры, зашагал тяжелым, развалистым шагом плотный и рослый малый с портупейными ремнями поверх командирской шинели, начальник полиции, как пленные звали — Мотька.

— Смир-рна! — скомандовали в один голос старшие полицаи перед всеми семью «батальонами».

Но прежде чем из лагерной комендатуры успело показаться немецкое начальство, полковник Зубов торжественным шагом вышел из строя, тут же сбросив шинель, в одной гимнастерке. Наступало ясное, морозное утро, и в пламенеющем свете пурпурной зари всем стали видны его решительно сдвинутые брови над темными сверкающими глазами, его восемь эмалевых красных прямоугольников на петлицах, орден Ленина, два ордена Боевого Красного Знамени, два ордена Красной Звезды и медали, а главное — красная звезда на фуражке. ..

У Анатолия захватило дух. Что он скомандует, этот необыкновенный полковник? Что он прикажет? ..

Полиция не успела опомниться...

— Товарищи! Бойцы и командиры! — произнес Зубов, в час торжественного парада. Можно было с уверенностью сказать, что его слышит весь лагерь. — Поздравляю вас с праздником двадцать четвертой годовщины Великого победоносного Октября! Да здравствует СССР и его победа над фашизмом! Да здравствует наша партия, Красная Армия и товарищ Сталин! — произнес перед строем Зубов. — Ура! — заключил он.

«Ура», которое вырвалось из глубины сердца Бурнина, рванулось с такой же силой из каждой груди. Оно прокатилось таким грозовым раскатом, что из барака комендатуры, стоявшего возле ворот лагеря, оторопело высыпали на крыльцо сразу все немцы — офицеры, солдаты и даже писаря, которые никогда не показывались во время построения.

А Зубов таким же четким, размеренным шагом возвратился в строй и стал с правого фланга на свое обычное место.

Начальник полиции, не дойдя до колонны, повернул и помчался бегом к комендатуре. Видно было, как он трусливо бормочет немцам свои объяснения.

Но «батальонные» колонны пленных стояли по местам, в строгом порядке, ожидая утреннего подсчета. Видя, что нет никакой угрозы, немецкий комендант, переводчик гестапо, фельдфебель и унтер-офицеры, как обычно, двинулись от комендатуры к колоннам пленных.

Казалось, на этом все кончилось. Даже Зубов, не нарушая установленного порядка, шагнул вперед и доложил, что в седьмом «батальоне» девятьсот тридцать семь человек, заболевших — одиннадцать, за ночь умерших — трое, в нарядах уборщиков — десять.

Гестаповский капитан, комендант, выслушал его рапорт, посмотрел на его ордена, на звезду на фуражке. Анатолий видел, как конвульсивная гримаса ненависти и злобы прошла по его сухому, точно у взнузданной лошади, длинному и ощеренному лицу. Он что-то сказал унтеру переводчику, и тот вдруг осклабился и принял «любезный» вид, когда, выслушав гестаповца, повернулся к колонне.

— Германское командование понимайт, что у вас есть большой празднество. Вы не пойдет на работ. Вы будет весь день отдыхайт на барак! — издевательски объявил он.

Анатолий сообразил, что слова переводчика «будете отдыхать» означают, что им сегодня не выдадут пищи.

Начальник полиции, который только что лакейски трусливо извивался перед фашистами, оправился от испуга и важно надулся.

 Батальон, напра-во! По-ротно, в барак — шагом марш! — скомандовал он.

Полицейские окружили колонну и, когда она подошла к дверям, кинулись палками подгонять входивших.

Однако сейчас это были уже не те люди, которых можно безнаказанно бить.

Бурнин увидал, как Силантий выхватил дубинку у полицейского и сбил его с ног, как другие пленные, входя в барак, на ходу ловчились ударить сбитого полицая ногами. Сзади, в колонне, тоже пошла какая-то заваруха, в дверях началась давка, брань, крики...

Стиснутый толпою и почти внесенный в гараж, Анатолий в тревоге искал глазами товарища, но Старик, военинженер, живо сдернул буденовку со своей головы.

— Надевай, — сказал он Силантию, — а мне дай пилотку.

Силантий послушно напялил буденновский шлем, и, конечно, теперь полицейский его не узнал бы. Избиты были четверо полицейских. Но полиция и не искала зачинщика потасовки. Они были озлоблены, разъярены, однако же понимали, что уже не найти виновных. Двери в гараж захлопнулись, и загремел снаружи засов.

Кто-то в бараке запел «Интернационал». Подхватили несколько голосов. Первые ноты прозвучали еще неуверенно, словно бы вопросительно, но в хор поющих вливались все новые голоса, звуки крепли, твердели. В полумраке люди стояли прямо, вытянувшись. Анатолий инстинктивным движением вскинул руку «под козырек», увидал, как в разных местах тот же невольный жест подбросил другие руки, и про себя подумал о том, как легко по такой примете узнать командира. «Да хватит вам! Замолчите! Стрелять начнут! Тише!» — раздались голоса боязливых людей. Однако пение заглушило их, допели все до последнего слова.

Кто-то уже продышал в тусклом окне смотровую дырочку и вел наблюдение из барака за лагерем.

— Завтракать остальных повели, — сказал незнакомый Бурнину человек, наблюдая в окошко.

— Значит, им не в зачет, что вместе с нами «ура» крикнули.

— Накричались досыта и радуемся! — с ехидцей сказал бородач, прозванный Дукатом за то, что в его вещевом мешке был, казалось, неисчерпаемый запас табаку, который он продавал по одной закурочке.

— А ты что, Дукат, недоволен, что ли? Валяй заяви претензию! — осадил ворчуна Силантий.

— Нет, я что же? Ничего! У меня пайка хлебушка есть. Я не хныкаю. Просто думаю, что демонстрацию лучше на сытое брюхо делать. А теперь наговеемся ради праздничка! — отозвался Дукат.

— А ты что, не кричал со всеми? — спросил Силантий.

— Ну как не кричал! Не хуже тебя небось рявкал, — признался бородач. — Раз народ кричит, как тут смолчишь! А лучше нам было бы сперва-то на завтрак. Баландой хоть хреновской, а все же горячей заправиться, потом уж кричать!

— Не сдохнем без завтрака! Зато «ура»-то как грянули, а! Будто в атаку! — радостно вспомнил Силантий.

— Они аж в портки навалили! Аж белые на крылечку сбежали! — подхватил Седой, парень большого роста, с детскими светлыми волосами.

— А Мотька-то, комендант, как сучка, дрожмя дрожал! — вставил кто-то еще.

— Он за свою дряготу найдет еще способ с нами сквитаться, полицейских дубинок не станет жалеть! — опять подал голос Дукат, — Давай расстилаться, что ль, земляки?!

Пленные, хоть и возбужденные событием, уже поняли, что предстоит однообразный и нудный голодный день. Иные предчувствовали, что им не дадут не только еды, но и дров для печурки, стоявшей в центре помещения. Начали расстилать на пол шинели, устраивая утепленные гнезда на троих-четверых разом — кто с кем привык и сдружился.

— И что ты, Дукат, как ворона, все каркаешь — кра да кра? — солидно сказал Силантий, устраивая подстилку. — Ты бы лучше для праздничка нам на всех табачку от души пожертвовал! «Ура» небось, говоришь, с народом кричал, а табачку дать не хочешь? Дерьмо ты собачье, Дукат! Кулак да и только.

— Чегой-то кулак? За что ты срамишь? Какой я кулак! — рассердился тот.

— А такой ты кулак, что зажал свой табак! Дашь закурить — так мы с тебя миром кулацкую званию снимем, а не дашь — так и будешь ходить в этой звании! — присоединился Седой, тоже устраиваясь на «лёжку».

— Ишь ты! — со злостью воскликнул Дукат, не найдясь что ответить.

— «Ишь ты»! Шиш ты! — передразнил Силантий. — Ты, Дукат, хоть бы полковнику снес табачку — ведь ему-то за всех пострадать придется!

— А нам за него не страдать?! — выкрикнул Курский — коротышка с реденькой бороденкой, светлоглазый, задиристый человечек.

— Сморкач ты, Курский, а еще соловей! Сравнил тоже хрен с колокольней! — сказал Силантий.

— Сморкач и есть! — возмутился даже Дукат. — Пойду отнесу полковнику от нас ото всех в поклон.

Став на коленки, он порылся в своем мешке, вытащил горсть махорки и обратился к тому же Силантию.

— Побереги мешок, я к полковнику, — сказал он, направляясь в дальний конец гаража, где ютился Зубов.

— Полиция! К нам! — крикнул в это время красноармеец, через свою смотровую дырочку продолжавший наблюдать за двором.

Все замерли, кто как был, думая, что могут выгнать на построение и все же начнут доискиваться зачинщиков драки. Кто лежал, сели или вскочили на ноги.

— Буденовку натяни пониже! — успел Бурнин подсказать Силантию.

— С солдатами! — выкрикнул от окна наблюдатель.

Громыхнул снаружи засов. Дверь гаража распахнулась, и в клубящемся облаке морозного пара явились начальник полиции — Мотька-комендант, с ним пятеро полицейских с дубинками и два немецких солдата.

Мотька, должно быть, спешил сквитаться с пленными за свою «дряготу». Он выглядел победителем. Злорадная, наглая мстительность за пережитый страх была написана на его острой, птичьей физиономии, светилась в круглых зеленоватых глазах и звучала в его голосе, когда он заговорил.

— Здравствуйте, господа большевистские патриоты! С праздничком вас, на три дня на карцерном положении!.. А вас, господин полковник Зубов, просят пожаловать в комендатуру для приятной беседы. Очень просили явиться совместно со мной, под эскортом почетного караула, — указал комендант на своих подчиненных. — Форма одежды парадная,— глумливо закончил он.

Крепкие, сытые, тепло одетые полицаи стояли в дверях и угодливо ухмылялись шуточкам своего начальства.

Угрюмая толпа голодных, измученных пленников встретила их полным молчанием.

— Сволочь продажная ты, комендант Мотька! И какая стерва тебя родила, удивительно! — спокойно, в гробовой тишине отозвался полковник. — Идем!

Зубов, видно, только свернул цигарку из табака, принесенного Дукатом, привычным жестом провел по карманам, но спичек, конечно, не было.

— Ну, кто огоньку на прощание? — просто сказал он.

Кто-то дал ему прикурить.

Бурнин увидал еще раз лицо сурового, твердого человека. Спокойствие и воля лежали в сдвинутых темных густых бровях, в сдержанном жесте, во взгляде, в полной достоинства статной осанке этого человека, чья грудь была в самом деле, как на парад, украшена орденами и медалями.

«Как он их сохранил до сих пор?» — мелькнула нелепая посторонняя мысль в голове Анатолия.

— Ну, идем! — повторил Зубов, с наслаждением выпустив крепкий табачный дым и направляясь к двери только в фуражке и гимнастерке.

— Товарищ полковник, оденьтесь! — крикнул кто-то ему вслед.

— Мне уже ни к чему. Прощайте, товарищи! — отозвался полковник и шагнул за порог, молчаливым повелительным жестом отстранив с пути Мотьку.

Дверь гаража захлопнулась с грохотом. Десятки людей кинулись к зарешеченным окнам, стараясь продышать на замерзших стеклах глазки. Прильнул к своему глазку и Бурнин. Он видел, как Зубов шагал, окруженный полицией. На крыльце его дожидались немец с лошадиным лицом — комендант лагеря, переводчик, фельдфебель и толпа унтеров.

Анатолий, дрожа от волнения, глядел в свой прозрачный глазок, который затягивался мутной пленкой, как только он переставал в него дуть.

Комендант лагеря спустился на две ступеньки, и переводчик что-то сказал, — должно быть, подозвал к нему Зубова. Зубов шагнул вперед. Переводчик задал какой-то вопрос, а комендант негодующе постучал указательным пальцем по красной звезде на фуражке полковника.

Зубов что-то ответил, чуть отступил, размахнулся и внезапным ударом в скулу сбил с ног коменданта. В тот же миг грянули выстрелы. Зубов упал. У крыльца поднялась суматоха.

— Застрелили! Полиция добивает полковника! Топчут ногами! — отчаянно крикнул смотревший в глазок Седой, не в силах сдержать рыдания.

Анатолия тоже точно схватили за горло, и собственные ребра его как обручами стиснули грудь. Но он тут же взял себя в руки. Он спохватился, что он командир и должен сейчас направить движение души всех этих людей.

Он собрал всю былую силу своего могучего голоса.

— Встать! Смирно! — скомандовал он. — Слушать, товарищи! Полковник погиб, как жил, — сказал Анатолий, силясь держаться твердо. — Будем жить честно, как он, чтобы быть достойными жизни! А сейчас почтим память полковника... Шапки долой!

Долго царило молчание. Все девять сотен людей стояли недвижно с обнаженными головами, только пар их дыхания подымался над этой толпой пленников, охваченных горьким сознанием бессилия, болью, мукой и ненавистью к врагам.

— Вольно! — отдал команду Бурнин.

Послышался общий вздох, но молчание не нарушалось еще в течение, может быть, целой минуты. В течение целой минуты еще люди не двигались, не садились.

— Унесли куда-то! — громко сказал прежний голос наблюдателя, прильнувшего к смотровому глазку.

— Забирайте табак! Подходи! Закуривай, братцы! — вдруг выкрикнул со слезами Дукат. — Силантий! Бери мои мешок! Только сам раздавай, чтобы всем без обиды...

Тишина нарушилась. Поднялся гул, толчея. Силантий кричал, требуя, чтобы все разошлись по своим местам, — тогда можно будет делить по пятеркам, по списку...

Бурнин отошел от этого шума и крика, уселся в углу на свой вещевой мешок.

«Красиво погиб полковник, — думал он, — слова нет, хорошо погиб, — честь и слава! А надо ли так? Надо ли мне надеть майорские знаки, стать явно для немцев «комбатом», потом выступить так перед строем и дать себя застрелить, чтобы тут закопали, на этой проклятой кладбищенской горке у лагеря, не рвануться на волю? На фронт не прийти, не стрелять по фашистам, не вести в атаку людей?..»

— Товарищ майор! — услышал Бурнин над ухом. Рядом с ним оказался Дукат.

— Чего ты так меня величаешь? — спросил Анатолий.

— Да я ж потихоньку, товарищ, — сказал бородач. — Вы-то меня не признали, а я ведь из вашей дивизии... Что же тут!..

— Ну? — спросил Анатолий.

— Возьмите... Не знаю, чего с ним... Как я давал прикурить полковнику, он мне тихонько сунул, когда уж его позвали наружу...

Дукат передал Анатолию маленький сверток бумаги. Бурнин развернул обложку и, повернувшись к свету, разглядел партийный билет Зубова.


backgoldОГЛАВЛЕHИЕgoldforward