APВ начало

Владимир Вейдле

Об эмиграции

galaxyЭлектронные  издания
libraryБиблиотека
fotoФотографии

ОБ ЭМИГРАЦИИ

(НЕ БЕЗ ПОВОДА)

Тридцать лет, круглым счетом, прожил я в России; пятьдесят — за рубежом. Жалел ли я когда-нибудь, за эти полвека, о своем отъезде? Сомневался ли в моральной оправданности его? Нет, никогда. Вернуться готов был всегда, но лишь в освобожденную Россию. В Россию, освободившуюся от тоталитарной идеологии и от режима, навязывающего ее каждому с детских лет, охраняющего ее полицией и вооруженной силой. Исчезни это положение вещей, и я удовольствовался бы умеренной, не безграничною свободой.

Воздержался бы охотно от критики не совсем преступного и не безнадежно тупоумного правительства, и, если б только было у меня право уехать, куда хочу, мне бы и в голову не пришло использовать это право для безвозвратного отъезда. Так называемую формальную свободу склонен я ценить даже и выше, чем реальную. Торчать на постылой службе, чтоб не лишиться заработка, горько, но еще горше быть лишенным права не служить. Восемь лет (1924-32) прожил я в Париже, прежде чем смог — и то не без денежной помощи друзей — съездить в столь полюбившуюся мне, за двадцать лет до того, Италию. Тосковал по ней, но бешенства не ощущал, которое ощутил бы, если б чьей-то деспотической властью выезд, из Франции был мне воспрещен. Тут-то я бы и попытался незаконно за ее границу выскользнуть, да и с тем, чтоб уж назад не возвращаться.

Нет, не испытывал я угрызений совести, связанных с моим отъездом. Разве я отрекся от своего отечества? Это оно отреклось от самого себя, верней оторвано было от самого себя теми, кто им овладел хитростью и силой. Я от России не отрекся, перестать быть русским не захотел, и за пятьдесят лет русским быть не перестал. Был и остался врагом не России, а идеологии, калечащей ее через посредство ее правителей, людей душевно и умственно неполноценных, хоть и недурно порой ворочающих мозгами себе на выгоду. Так, например, хорошо они придумали прилагательное «антисоветский», при помощи которого удобнее стало обзывать нас, эмигрантов, «врагами России», чем, в свое время, антифашистов — врагами Италии, антинацистов — Германии. Однако ведь и мы, «антисоветчики», не с советами враждуем (не в них дело, да их и нет) и не с Советским Союзом, а с его идеологией и внушенной им практикой. Именно потому враждуем, что мы — сыны, или по крайней мере друзья России.

Так мыслила, в общих чертах, и вся или почти вся старая эмиграция в двадцатых и тридцатых годах. Потребности в самооправдании не ощущала. Различие, при случае, проводила между беженцами и эмигрантами («принципиальными»), но к принципиальным причисляла и тех философов, писателей, ученых, что были высланы из Советского Союза в 1922 году. Скажу от себя: их выслали из СССР, заменившего Россию на территории России; выслать из невещественной, беспространственной, надвременной России человека, решившего остаться русским, не дано ровно никому. Бердяев, первое время, к эмиграции колебался примыкать; не помню, чтобы из высланных вместе с ним, кто-либо другой к его колебаниям присоединился; да и у него были они непрочны и едва ли глубоко оправданы. Дело не в том, почему мы оказались за рубежом, а только в том, отвергаем ли мы тоталитарную идеологию и определяемый ею государственный строй или остаемся за рубежом из-за одних личных соображений, называемых, не без слишком поспешного осужденья, шкурными. Если для меня только эти соображения играют роль, я — беженец, а не эмигрант; но и в беженстве, и в самих соображениях этих ничего позорного нет. Всякий, вправе спасать свою шкуру и шкуры своих близких; а самопожертвования никто не вправе требовать, кроме как от себя, ни от кого. И от себя он его требовать не обязан.

Потенциальных беженцев и эмигрантов всегда было сколько угодно в Советском Союзе. Беженцы эти не сумели убежать или заменили побег игрою в прятки с предержащими властями. Эмигранты эти не сумели или не захотели эмигрировать; в остальном они, коллективно рассуждая, ничем не отличаются от нас. Не подобает ни им нас упрекать, ни нам их. Когда я зашел проститься к Ахматовой за несколько дней до моего отъезда из России, я давно уже знал, что она из России не уедет, несмотря на все уговоры заграничных ее друзей, и о возможности этой даже не упомянул. Мой отъезд она, однако, не только не осудила, но, и попросила меня справиться в Русской Гимназии в Париже, примут ли туда ее сына, если она решит послать его в Париж. Творческие люди, оставшиеся в России, ради (по их чувству) своего творчества, того же заслуживают одобренья, как и те, кто ради него расстались со своей страной. Да и попросту ради себя: мертвецы не написали бы ни «Жизни Арсеньева», ни «Европейской ночи», ни «Взвихренной Руси». И все-таки одно преимущество за уехавшими осталось: не понадобилось Ходасевичу писать тех прискорбных виршей во славу Сталина, которые Ахматовой написать — увы — пришлось. Спорили в старой эмиграции много. Старые политические споры слишком даже усердно продолжали, находили поводы и для новых, спорили и об эмиграции как таковой, но, не об оправданности ее, а лишь о ее целях и задачах. Насчет политических ее задач, а значит и возможностей, проявляли, особенно на первых порах, оптимизм, который, в те времена, совершенно был мне чужд, а насчет культурных — пессимизм, которого я и тогда не разделял и теперь не разделяю. Говорю «теперь», потому что те же сомнения, какие тогда (не в одиночестве) высказывал, наперекор собственной плодовитости, не очень значительный, правда, автор, М. Осоргин, высказывают нынче применительно к новейшей эмиграции, да еще и осуждая ее вообще, два лица, Шафаревич и сам сверхавторитетный — конечно, и в моих глазах — Александр Исаевич Солженицын. Его авторитет всего меньше желал бы я поколебать, да и мнение его об эмиграции для меня авторитета его в целом вовсе и не колеблет; но с мнением этим я, по совести, согласиться не могу, тем более, что не отказался он от него и переехав — не по своей воле — в Цюрих из Москвы, и став тем самым эмигрантом. Да, да, эмигрантом, наивиднейшим представителем новейшей эмиграции (которым был он уже и в Москве, если внутреннюю и внешнюю эмиграцию мыслить единым целым).

Подобно тем высланным 22-го года, променял он, по чужой воле, тяжелое житье в безымянной и оторванной от самой себя стране, на по-другому тяжелое житье в зарубежной, не принуждаемой отрекаться ни от чего, но прогнанной со своей земли России. Подобно Бердяеву в Берлине (который, однако, эмигрантов не осуждал), ему не хочется быть эмигрантом в Цюрихе, и, как Бердяев, не хочет он признать, что был эмигрантом уже в Москве. На расстоянии полувека потенциальная их вне-советскость одинаково стала актуальной. Бердяев вскоре перестал, об этом сожалеть или во всяком случае понял, что это в порядке вещей и что изменить этого нельзя. Да и кто же выиграл бы от того, что все написанное им за рубежом не было бы написано?

Когда в старой эмиграции спорили о том, может ли писатель (или поэт) продолжать свое творческое дело «вдали от родины», утверждавшим «не может», следовало знать, что иные, как Бунин, даже и с намного более ценными результатами, чем прежде, продолжают дело это здесь, а с другой стороны, что вдали от родины (в ином, но столь же существенном смысле) пишут и оставшиеся в России. После смерти вернулся Бунин и туда, в безымянную страну, если не полностью, то с большой все-таки долей зарубежных своих писаний. Вернутся завтра или послезавтра и другие покойники, — уже возвращаются. Самое позднее тогда вернутся, когда имя будет возвращено стране. Да независимо от этого и сейчас любая история русской мысли и литературы в двадцатом веке обречет себя на заведомую фальшь, если умолчит о том, что написано было не в России. Вопреки тому, что утверждает нынче Солженицын и что говорилось некоторыми много лет назад в Париже, духовное бытие нации вовсе не всегда совпадает с ее государственным бытием. Вне России совсем не то же значит, что без России.

Неужели мы и впрямь прожили жизнь без России? Как если бы она исчезла с лица земли? Разве позднейшие, разве новейшие эмигранты — это люди, решившие, что «могут существовать и без России», как пишет Солженицын в сборнике «Из-под глыб» (стр. 237)? Разве заслужили они осуждение, с которым не согласились бы и самые отъявленные «почвенники» среди старых эмигрантов и которое Солженицын счел возможным на той же странице им предъявить, с горькой иронией перечисляя мотивы их отъезда?

С какой, мол, стати решили они бежать: «Спасая ли свою неповторимую индивидуальность ('там — буду спокойнее развивать русскую культуру'). Затем — спасая тех, кто остается ('там будем лучше защищать ваши права здесь'). Наконец же и детей своих, более ценных, чем дети остальных соотечественников».

Начну возражения с конца. Любить — и спасать — своих детей еще не значит считать их «более ценными», чем другие дети. Пытаться защитить и спасти тех, кто остался в России, возможно и живя за границей; разве Солженицын, поселившись в Цюрихе, такие попытки прекратил? Но всего неосторожней обошелся он с «неповторимой индивидуальностью». Разве его собственная повторима? Повторимых нет и вообще. А все-таки наша за него молитва была и будет всех прочих молитв такого рода горячей, оттого что личность его еще во много раз труднее повторима, чем другие личности. И жаль, что, иронии ради, он так тривиально выразился: «спокойно развивать русскую культуру». О нем молясь, мы ведь не только о здравии молимся его и его семьи, но и о том, чтобы дано ему было на свободе, если не «спокойно», то свободно и мирно (разве всем нам так уж спокойно — и счастливо? — жилось за рубежом пятьдесят лет?) работать, писать, а тем самым и «развивать» или обогащать — что же именно, не земледелие ведь (хоть и оно — «культура»), а духовную жизнь России. Этой, безземельной, и той, терзаемой, истязаемой больше полувека, на святой для всех нас, здешних и тамошних, земле.

***

Обострять разногласия моего с ним не стану. Слишком он мне дорог, слишком верным мне кажется все главное, что он пишет в сборнике о России и ее будущем, и не только о ее будущем. Да ведь и сам я не беспочвенник: очень верю в укорененность всякого своеобразия, в том числе и национального, в том числе и русского, которое высоко ценю, но почва, где оно укоренено, это ведь и прошлое страны, и это Ломоносов, Пушкин, Толстой, а не только чернозем или суглинок. Кроме того, Солженицын взбаламученной видит Россию, ожидает близких перемен, и в ожидании их отождествляет чаемую с наличною Россией. В этом своем укоре, ни первой, ни второй эмиграции не имеет он в виду, лишь о третьей печется, боясь, что оскудеет страна от этого почти сплошь интеллигентского исхода, и полагая что эти люди освобождению ее были бы полезней, если б не покинули ее. Сомневаюсь. Их заставили бы умолкнуть, а ведь писателю смешновато удовлетвориться одним безмолвным воздержанием от лжи. Вот писателей этих и поэтов мне и захотелось взять под совсем, быть может, и ненужную им защиту, — просто так, по эмигрантскому родству. От Шафаревича их уже защитил в России пребывающий, как и он, Юлий Даниэль текстом, опубликованным за границей. Но Солженицын, в Цюрихе, от солидарности с Шафаревичем еще, насколько мне известно, не отказался. Прибавлю поэтому о них обоих еще несколько слов.

В книге «Из-под глыб» Шафаревич напечатал три весьма замечательные и замечателно смелые статьи, но в одной из них (стр. 107) он уже укоряет мимоходом «деятелей русской культуры» за то, что они «поддались соблазну недавно у нас появившегося такого для нас непривычного выхода — эмиграции». Первой и второй, для него, вовсе как будто и не бывало. Эмиграция? Зачем? Но чего ж полвека держать и не пущать, колючей проволокой страну окружать, если из нее никто не хочет и не хотел уехать? А если хотел, да не мог, то ведь это совсем другая музыка. Однако Шафаревич и до еще более странного договорился в «Заявлении, сделанном в Москве при появлении сборника «Из под глыб» (которое и подверг уничтожающей критике Даниэль). «Каждый человек, — утверждает он там, — должен, конечно, иметь возможность покинуть страну, которую он не считает своим отечеством». Бог с вами, Игорь Ростиславович! Опомнитесь! Каждый человек должен иметь возможность покинуть страну, которую он считает (и продолжает, уезжая, считать) своим отечеством. Это неотъемлемое право каждого. Отечество — не тюрьма. Или Герцен был «изменник родины»? Как и Пушкин, когда он Вяземскому писал (27 мая 1826 года): «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, я месяца не останусь (...). Услышишь (...): он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится». Насчет «проклятой Руси» Пушкин больше чем наполовину шутил, но на нешуточные проклятия обречет свою родину законодатель, позволяющий покинуть ее лишь тому, кто отречется от нее.

«Добровольно уехавшие деятели русской культуры просто не выдержали давления, которое десятилетиями выдерживали, например, миллионы верующих». Шафаревич, перестаньте. Веровать можно молча; молчать в прозе и стихах трудней. И кто вправе судить о степени выносимости тех или иных «давлений» не только для моего хребта, но и для делаемого мной дела? Моя совесть, и больше — на земле — никто. Художник, мыслитель, подлинный «деятель культуры», спасая себя, спасает не одного себя. Да и отвлекаясь от этого, никто не имеет права (как я уже сказал) к самопожертвованию призывать других. Увы, не Шафаревич один, и Солженицын призывает. Даже к еще большему, последнему. Яна Палаха (стр. 258) ставит в пример, пражского героического самосожженца. Побольше бы, мол, таких... Но ведь Александр Исаевич — христианин. Он способен, мы знаем, на любую жертву. Его голос, знает сам он, сильней миллиона голосов. Пусть вспомнит: епископы, во время гонений, к мученичеству никого не призывали, и удерживали нетерпеливых, готовых бежать к палачам, чтобы приять не медля мученический венец.

В. Вейдле

«Русская мысль» № 3042, 13 марта 1975.