Преп. Сергий / К началу

[Закон Христов] [Церковь] [Россия] [Финляндия] [Голубинский] [ Афанасьев] [Академия] [Библиотека]


Страничка "Виктор Астафьев"

Опубликовано в журнале: «Новый Мир» 1994, №4

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ИВАН ЕСАУЛОВ

*
САТАНИНСКИЕ ЗВЕЗДЫ И СВЯЩЕННАЯ ВОЙНА

Современный роман в контексте русской
духовной традиции

I

Последний роман В. Астафьева “Прокляты и убиты”, опубликованный “Новым миром”, появился как раз к сроку: завершается короткое постсоветское безвременье, а далее — только одно из двух. Либо действительное возрождение России, либо окончательное ее падение и гибель. Так или иначе, все более очевидно завершение какого-то большого исторического отрезка пути, далеко не сводимого только лишь к советскому периоду российской истории.

Астафьевское произведение с его апокалиптическим названием, эпиграфом и финалом, эксплицирующими определенную духовную традицию, представляет собой благодатный материал для размышлений не только о нем самом, но и о некой духовной грибнице, на которой произросло произведение, прорываясь сквозь “паршу” иных напластований. Тем более что христианские мотивы не используются здесь в качестве готовых нейтральных блоков, а настолько органичны, что вряд ли рефлексируются и самим автором. Так не задумываешься порой о самом близком и родном, ставшем уже и частью тебя самого, а лишь ощущаешь его.

В полном соответствии с магистральной христианской традицией ставится вопрос о наказании Божием русских людей советского времени, наказании “по грехам нашим”, после “чертовой ямы” нашего атеизма. По сути дела, впервые художественно рассматривается проблема, не загромождаемая военными поражениями и удачами советского оружия. Ведь Россия (пусть советская и социалистическая) впервые за свою тысячелетнюю историю вела отечественную войну, не будучи уже христианским государством. Более того, будучи государством не абстрактно атеистическим, но последовательно антихристианским (с “верой”, по выражению Н. Бердяева, “противоположной христианской”). Не православный крест, а сатанинская звезда была нашим официальным путеводным знаком в этой войне. Красные знамена и комиссары вели нас в бой, а также та самая партия, которая сокрушила перед этим христианскую Россию.

Немецкий фашизм к началу войны для большой части населения был соломенным пугалом после куда более страшных домашних расправ. Образ врага, создаваемый младшим лейтенантом Щусем, не находит никакого действенного отклика у старообрядца Рындина. “„Товарищ боец! Перед тобой враг, фашист, понятно?.. Если ты его не убьешь, он убьет тебя. Н-ну!”... Щусь в бешенстве отбрасывал винтовку, ругался, плевался, кривил губы, пытался разозлить Колю Рындина, но тот никак не мог поднять в себе злобы...1 „Тебя же с твоими святыми в первом бою прикончат”. — „На все воля Божья””.

У большинства своих героев Астафьев не находит ни грана патриотического воодушевления. Люди из сибирской глубинки едут защищать совершенно чужое государство. Государство с совершенно чужими ценностными координатами. Но как бы чужды и непонятны для большинства крестьян ни были эти ценности, враждебную им доминанту новой власти герои-страдальцы чувствуют безошибочно.

Это методичное искоренение на осваиваемых советских просторах островков православной (крестьянской) России, расхристианивание страны. В совдеповском миропорядке прежде всего выкорчевывают как наибольшую опасность самое дорогое: веру аборигенов. Так, святой угол превращают в “затемненный угол, где при царе стояли царские иконы над лампадой и где вместо богов ныне значились и лепились вожди мирового пролетариата”. Поэтому же главная забота замполита “повернуть... лицом к коммунистическим идеалам” вверенных ему для обработки темных новобранцев, что в переводе с советского языка на язык христианский означает — отвратить от Бога небесного. Ведь русский народ злостно “затаился с верой, боится, но Бога-то в душе хранит, на него уповает”.

Несмотря на беспрецедентный государственный геноцид, все еще теплится выработанный за без малого тысячелетие и проникший уже в самую сердцевину христианской морали обычай, особая российская ментальная структура человеческого поведения. Он-то и истребляется в астафьевской “страшной казарме”, где наиболее нагляден процесс превращения “скопища людей” в “скотину”, “животных”, заживо лишаемых христианской души. Для Коли Рындина такое превращение — кара Господня: “...карает его вместе со всеми ребятами невиданной карой”.

В отдаленном новосибирском тылу — в глубине России — нарастает ощущение богооставленности, несводимое лишь к неизбежной последующей физической гибели. Вспомним, что в “Капитанской дочке” Белогорская крепость (гарнизон которой чем-то весьма напоминает астафьевских новобранцев — вплоть до неумения значимую для христианского сознания оппозицию “правого” и “левого”, к которой мы еще вернемся, свести к нейтральному знаковому обозначению — маршировке) — крепость эта “ богоспасаемая”, несмотря на последующее взятие ее мятежным Пугачевым. Топос, “где готовил кадры на фронт двадцать первый стрелковый полк”, — тоже особый. Но эта особость диаметрально противоположного духовного свойства. По утверждению Ашота Васконяна, Господь “не пгисутствует... здесь. Пгоквятое, поганое место”. В послесловии упоминается “паршой покрытая” земля вокруг строений “новых времен”.

Однако повествователь, подобно древнерусскому автору, способен подняться над “проклятым местом” ввысь и обозреть всю страну целиком. При этом Святая Русь отчетливо демонстрирует атрибуты геенны огненной. “Революция и революционеры зажгли русскую землю со всех сторон, и до сих пор она горит с запада на восток ( направление авторского взгляда тут также не случайно и предопределено традицией. — И. Е.), и нет силы у ослабевшего народа погасить тот дикий огонь”.

И здесь как бы в согласии с канонами соцреализма, идущими от Горького и Маяковского, подчеркивается нечеловеческая сущность вождя революции — но не как предмет любования, а с иной этической позиции. Астафьев измеряет масштабность советского героя российским “аршином” христианской морали: “Выродок из выродков, вылупившийся из семьи чужеродных шляпников и цареубийц, до второго распятия Бога и детоубийства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи бесплодием, мстя за это всему миру, принес бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа...”

Существенно также, что красная звезда прямо названа “дьявольским знаком”, “прикрываясь” которым антагонист крестьянина-хлебопашца — “дармоед” — рядится “в кожаные куртки комиссаров” и “плюет в руку, дающую хлеб”. Красная звезда соприродна “ревущему, все пожирающему огню”. По Астафьеву, “современные революции, затеянные провозглашателями передовых идей”, и завоевательные походы степняков-кочевников имеют типологическую антихристианскую общность. Это именно огонь, та сила, которая “разрывала и испепеляла земную плоть”. Вспомним в этой связи ужас И. Бунина перед “огнем пожирающим” в одноименной новелле.

“Новая, подлая аристократия, под названием советская”, выплавленная в сатанинском пламени, придумывает “слова, лозунги, заповеди” именно для того, “чтобы им не следовать”. Ради создания “подлой аристократии”, как с ужасом понимает Ашот Васконян, сам к ней принадлежащий, но желающий “хоть чуть-чуть” расплатиться “за сладкий хлеб своего детства” и разделить, таким образом, общую судьбу, и была зажжена русская земля. У этой элиты — собственная мораль, чрезвычайно близкая уголовному самоотторжению от основной массы народа (“свою шкуру ценящая больше римских патрициев”). Хотя обычный аристократ Страны Советов и соответствует обобщенному “облику скоточеловека”, однако же имеются и особые разряды. “За короткое время в селекции были достигнуты невиданные результаты, узнаваемо обозначился облик советского учителя, советского врача, советского партийного работника, но наибольшего успеха передовое общество добилось в выведении породы, пасущейся на ниве советского правосудия”.

Мы видим в романе Астафьева художественную детализацию реализовавшегося-таки в пределах нашей страны шигалевского проекта из “Бесов”, при котором “одна десятая доля” получает законное “безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо... при безграничном повиновении”. Советскую (новую) аристократию и большинство народа, для которого она и придумывает “слова, лозунги, заповеди”, практически ничто не объединяет.

Охотникам выводить придуманный “десятой долей” образ абстрактного “советского человека” (это и есть “лозунг” для потребления “девятью десятыми”), а затем, вывернув его наизнанку, подавать как homo soveticus’a, не мешало бы помнить о существенно различной доле вины и ответственности. Общая, коллективная вина — продукт новейшей (и очень удобно-безответственной) мифологии тоталитаризма. Тогда как все мировые тоталитарные системы практически осуществили программу Шигалева. Можно спорить о природе правящей “доли”, но принципиальная двухчастность, разноуровневость тоталитарной структуры бесспорна.

Председатель трибунала в астафьевском романе помнит свое место в рядах “подлой” советской элиты: публика в зале, собранная на показательный суд, для него — “серая шпана”, “казарменная вшивота”. Одновременно “на всех этих лицах, как и всегда, как и везде, где он работал, прочитывались уже привычная настороженность, неприязнь, даже и ненависть. Анисим Анисимович понимал: не к нему лично ненависть, к тому делу, которое он исполнял, была, есть и всегда пребудет она, ибо еще он — он! — завещал: “Не судите да не судимы будете!” Но что нынче он? Да ничто! Отменили его в России, выгнали, оплевали, и суд здесь не божий идет, а правый, советский, по которому выходит, что все людишки, наполняющие эту страну, всегда во всем виноваты и подсудны”.

Эпизод расстрела (по сути дела, убийства) братьев Снегиревых, Снегирей — один из самых пронзительных в романе. Буквально все персонажи (кроме отведавшего уже “советского правосудия” Володи Яшкина) ожидают помилования братьям за самовольную четырехдневную совершенно детскую, к матери, отлучку. Это ожидание (“там, в высоких, строгих инстанциях поймут... писали... деревенские люди, газет не читающие, никаких приказов не знающие. Может, проникнутся...”) — инерция христианского мышления, когда приговоренные — “парнишки... братья... по Богову завету”. (Сравните с репликой пушкинской Маши Мироновой, за которой в свою очередь мерцает православная ценностная оппозиция закона и благодати: “Я приехала просить милости, а не правосудия”.) Однако категория новозаветного братства способна разрушить двухчастную структуру тоталитарного социума, отменяющего “милость” и возвратившегося к закону, принципиально отвергающему всякое христианское милосердие в пределах “советского правосудия”. Именно поэтому расстрел Снегиревых образцово-показательно восполняет неудачу предыдущего суда над “дерзким блатником” Зеленцовым и методично ведет к данному финалу: “Погибла семья Снегиревых. Выкорчевали благодетели еще одно русское гнездо. Под корень”.

Расправа вытекает из самой природы советского патриотизма, отличительные особенности которого — демонстративный разрыв с русской ментальностью, построение нового (своего) отечества и обычное для узурпаторов ожидание расплаты. Поскольку “девять десятых” невозможно, воспользовавшись советом Лямшина из тех же “Бесов”, “взорвать... на воздух”, эта “серая шпана” всегда представляет потенциальную опасность для “подлой аристократии”. Внутренний враг поэтому всегда опасней врага внешнего. Не прекращается война со своим народом — гражданская. Под лозунги агитпропа, адресованные “серой шпане”: “все для фронта, все для победы!” — концентрируются силы подавления. “Пятеро на двух безоружных огольцов!” — качал головой Володя Яшкин, и недоумевал Щусь, ходивший в штыковую на врага. Помкомвзвода видел под Вязьмой ополченцев, с палками, ломами, кирками и лопатами брошенных на врага добывать оружие, их из пулеметов секли, гусеницами давили. А тут такая бесстрашная сила на двух мальчишек!..”

Впрочем, “шпану” нужно еще суметь использовать — для своих целей. Как замечает Нержин из комедии Солженицына “Пир победителей” (1951):

Вот это здорово! Ивана заманили,
Ивану насулили, Ивана натравили,
Пока он нужен был, чтоб к Балтике протопать...

Особого рода патриотизм предполагает и особое искусство, его, собственно, и формирующее. В астафьевском романе представлены работники “того советского искусства, которое скорее и точнее назвать бы бесовством”: они “вроде бы совсем не слыхивали о великой русской музыке, живописи, литературе, брезговали родным, в первую голову деревенским наследием в силу его полного и непоправимого отставания”. Давно отмечено, что в русской христианской традиции молчание всегда предпочтительнее гвалта и шума. Замечено также, как эта особенность отразилась и в литературе, даже и патриотического содержания. Так, в “Бородине” Лермонтова тихий “наш бивак” тем и отличается от лагеря противника: “И слышно было до рассвета, как ликовал француз”. Между тем после апокалиптического превращения России в СССР торжествует какофония — полное господство шума над сдерживающей бесовство тишиной. “Я у знамени стою и присягу охраняю” — “патриотическое стихотворение это было поставлено на сцене в виде спектакля-монтажа, с барабанным боем, с ревом горна и развевающимся над головами пионеров красным знаменем”. В другом случае культурное “действо грохотало, улюлюкало, свистело, с визгом вело беспощадный огонь по врагам...”.

Роман во многом организован вокруг глубинного разлада между патриотизмом (в советском его варианте) и христианской совестью. Горестная противоположность военного долга перед государством, солдатской чести и христианского мировидения — реальность этого художественного мира. Если советский суд противоположен Божьему суду как заведомо неправедный (“...суд здесь не божий... а... советский”), значит, защищать антихристианское государство (то есть советских учителей, советских врачей, советских политработников, советских судей) в определенном — страшном — смысле означает поступать против своей христианской совести.

С дилеммой “патриотизм — христианская совесть” во время оборонительной войны не сталкивалась ранее русская литература. Роман Астафьева — может быть, первый роман об этой войне, написанный с православных позиций и при полном осознании трагической коллизии.

II

Насколько художественное видение Астафьева, зафиксированное текстом произведения, отличается от лучших образцов лучших советских авторов, обращавшихся к той же тематике? Чтобы ответить на этот вопрос, попытаемся заново прочесть — под обозначенным уже нами углом зрения — хотя бы некоторые произведения о войне, многими любимые и доныне.

Например, повесть Виктора Некрасова “В окопах Сталинграда” — первое относительно искреннее произведение, которое, помимо всего прочего, интересно не только с историко-литературной, но и с чисто художественной стороны. Спустя чуть ли не полвека после ее опубликования в журнале “Знамя” нет никакого проку ни в панегирических похвалах впавшему впоследствии в немилость автору, ни в высокомерных упреках за чужую читательскую рецепцию — за то, что вождь народов лично изволил включить Некрасова в число лауреатов Сталинской премии 1947 года. Но хорошо бы все-таки не зашориваться выигрышным сопоставлением с казенными образцами соцреализма.

Первое, что можно отметить, — художественная убедительность, с какой автору удается примирить каноны официоза и обыденную фронтовую жизнь. Для рассказчика и одновременно главного героя Керженцева война — это первое серьезное нарушение былого идиллического довоенного жизнеуклада, при котором герой “проходит как хозяин необъятной родины своей”, и проходит, надо сказать, с большим комфортом. Трудности вынесены за пределы мирного времени — и всецело относятся к гражданской войне, непосредственным продолжением которой и оказываются “окопы Сталинграда”. “Был же когда-то семнадцатый год. И восемнадцатый и девятнадцатый. Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. “Максим” и трехдюймовка — это все. И выкрутились все-таки”.

После того как “выкрутились”, заканчиваются все нестроения. Своего рода апофеозом довоенного счастья выглядит описание Киева на первых же страницах повести. Упоенность безмятежным прошлым, позволяющая вызвать в памяти мельчайшие детали быта, своей ностальгической тональностью напоминает многие страницы из “Лета Господня” Ивана Шмелева. Однако страна, в которой полным хозяином чувствует себя некрасовский герой, — вовсе не Россия. Это совершенно иное государство, с совершенно иной душой и внешней оболочкой. Это — страна советская, эмблемой которой является открытка от мамы, бережно хранимая Керженцевым: “На адресной стороне, слева, реклама Резинотреста: какие-то ноги в высоких ботинках. А справа — марка — станция метро „Маяковская””.

Двухчастная природа тоталитарного советского социума у В. Некрасова мерцает и прорывается наружу, но, в отличие от астафьевского мира, здесь она включена в кругозор рассказчика- командира, героя весьма привлекательного и искреннего, однако же начисто лишенного покаянного сознания, присущего хотя бы тому же Ашоту Васконяну. Керженцев идеально вписывается в тот светлый, праздничный мир, изображенный на открытке и возникающий в мысленных прогулках по Киеву. Это удобный и завершенный советский космос, и герой, подобно Антею, то и дело приникает к символам комфортной реальности, подпитываясь живительной для него энергией, без которой немыслимо военное существование Керженцева. Такие “приникания”, как правило, сигнализируют о некоторой стабилизации походного быта, либо по крайней мере обозначают установление “порядка в душе” самого героя. “Жизнь текла спокойно и равномерно. Даже “Правда” московская стала до нас добираться. Потерь не было никаких”; “Начинаем обживаться в своей щели... У Валеги и Седых, в их углу, даже портрет Сталина и две открытки...”; “...наслаждаюсь чтением московских газет”.

Оживляя в памяти эмблемы стабильности советского довоенного миропорядка, в котором так вольно ему дышалось, рассказчик весьма и весьма терпим к временным бытовым неудобствам, причиняемым войной. “И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю... о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал — вот эта землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаренный калач за два семьдесят давали”. Впрочем, и на фронте есть кому позаботиться, чтобы Керженцеву не пришлось “котелок с лапшой” принимать и в самом деле за “идеал”.

“Я скидываю сапоги, гимнастерку, вытягиваюсь на койке.

— Вы чай или кофе будете? — спрашивает Валега.

— А кофе с чем?

— С молоком сгущенным.

— Тогда кофе.

Валега уходит толочь зерна. Шипит масло на сковородке. Я вынимаю и перечитываю стихи...” Валега — связной, сибиряк. Он выполняет при Керженцеве те же функции, что Савельич при Гриневе: “Он... ни одной минуты не сидит без дела... Он умеет стричь, брить, чинить сапоги, разводить костер под проливным дождем. Каждую неделю я меняю белье, а носки он штопает почти как женщина. Если мы стоим у реки — ежедневно рыба, если в лесу — земляника, черника, грибы. И все это молча, быстро, без всякого напоминания с моей стороны. За все девять месяцев нашей совместной жизни мне ни разу не пришлось на него рассердиться”. Последнее звучит как высшая похвала, которой Валега должен быть к тому же весьма доволен.

Валега — в “избытке авторского видения” (М. М. Бахтин) — и в самом деле счастлив. Характерен разговор ординарцев, в подобострастности далеко превосходящий лакейские пересуды прежних слуг. Они, “усевшись на корточки у входа, обсуждают своих и чужих командиров”. При этом Валега так отзывается о Керженцеве: “Зато подавай им книжки. Все прочтут. Щи хлебают, и то одним глазом в книжку или газету смотрят. Уж очень они образованные”. Поэтому Керженцев уверен: “Я знаю — будет привал, и он расстелет плащ-палатку на самом сухом месте, и в руках у меня окажется (как бы сам собой. — И. Е.) кусок хлеба с маслом и в чистой эмалированной кружке — молоко. А он будет лежать рядом, маленький, круглоголовый...”

Немаловажно заметить, что, в отличие от Савельича, Валеге “всего восемнадцать лет”. Но повторяется и ревность Савельича (“Валега ревнует меня”), и заботливость, выходящая далеко за пределы обязанностей ординарца и совершенно неотличимая от отношения слуги к барину: “Седых приносит откуда-то охапку соломы. Валега щупает, морщится: “Лейтенант не будут на такой дряни спать” — и приносит другую...” В другом случае, когда тот же Седых картошку “хотел просто так, в мундирах варить... Валега ни в какую. Лейтенант, мол... не любят (характерна грамматическая форма глаголов в разговоре с третьим лицом. — И. Е.) шелуху чистить, любят чистую”.

“Он все-таки всовывает мне в карман краюху хлеба и кусок сала, завернутого в газету. Когда я в школу еще ходил, мать тоже на ходу мне завтрак всовывала. Только тогда это была французская булочка или бублик, разрезанный пополам и намазанный маслом”. Мы видим здесь — в буквальном смысле — “сладкий хлеб своего детства”, о котором с горечью вспоминает и Васконян, стыдясь его сладости перед товарищами, поскольку это именно отнятый у них в довоенное время хлеб, а потому искупить свою невольную вину перед ними полностью уже нельзя. Понимая это, Васконян и счастлив расплатиться хотя бы “чуть-чуть”.

Для некрасовского же рассказчика двухчастный социум — как раз та созданная гражданской войной реальность, которую и нужно отстаивать — до последней капли крови — не только сражаясь, но и включившись в агитацию и пропаганду “не по службе, а по душе”, как выразился однажды поэт. И в самом деле. Лейтенант Керженцев по возможности не упускает случая для политинформации. Он в некотором роде ретранслятор — для не читающих газет бойцов: “Я рассказываю, как и почему Гитлер пришел к власти. Седых слушает внимательно, чуть приоткрыв рот, не мигая”; “Вечером однажды идет разговор о героях и наградах... “А что нужно сделать, чтобы орден Ленина получить?..” Я объясняю, говорю, что не так это просто. Он слушает молча...” В итоге стараний Керженцева “охват” бойцов агитацией увеличивается. По сути дела, мы получаем ответ на вопрос “остовки” Галины — героини уже цитированной нами комедии Солженицына:

...каким же роком?

Какими зельями? какою силой
Вас всех понудили служить морлокам,
Врагам народа нашего, врагам России?

Однако нужно помнить, что рассказчик — не профессионал в этом деле. Для него газетная информация, распространяемая вширь, естественнейшим образом гармонирует с Пятой симфонией Чайковского, которой он с волнением внимает под стук пулемета. Но есть и штатные, настоящие агитаторы. В мире некрасовской повести они так же необходимы, как боеприпасы. И их так же не хватает. “Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, веселый, подвижной, всегда возбужденный Сенечка Лозовой, прямо с ног сбивается... А там, на передовой, только и слышно: “Сенечка, сюда!”, “Сенечка, к нам!”... Очень любили его бойцы”. Наиболее лестная характеристика агитатора Сенечки в устах комиссара: “Работает, как дьявол... Ну как на него рассердишься?” “А работает Сенечка, действительно, как дьявол”, — одобряет политработника рассказчик. Понятно, что герой, заслуживший столь ответственное сравнение, не может остаться без награды. Он ее и получает, отправляясь в самое средоточие сакрального советского космоса, отвергнувшего Бога: “Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться”.

В повести можно обнаружить и некоторые христианские реалии. Так, во время отступления Советской Армии рассказчик роняет: “У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. И дети смотрят. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят. Только одна бабушка в самом конце села подбегает маленьким старушечьим шажком <...> Кто-то из бойцов подставляет котелок. “Спасибо, бабуся”. Бабуся быстро-быстро крестит его и так же быстро ковыляет назад, не оборачиваясь”. Но именно в этой главке повести имеется и прообраз астафьевской самовольной отлучки домой. Выясняется, что село и дом и здесь таят в себе внутреннюю опасность, мешая исполнению военного долга. Оказывается, что беглецы Сидоренко и Кваст односельчане. “Всегда держались вместе, хотя были в разных ротах (единение односельчан наперекор распределению в полки чревато уже дезертирством! — И. Е.). Раньше за ними ничего не замечалось...”

Самое, пожалуй, любопытное в поэтике этой повести — прорывающаяся надежда на некую сверхъестественную силу, которая только и может остановить немецкое наступление. Инженер Георгий Акимович убежден: “Нас спасти может только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками”. Рассказчик, напоминая о патриотизме, замечает: “Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность”. Однако чудесное вмешательство, изменившее весь ход войны, вполне подготовлено сюжетной динамикой. Комбат Ширяев в беседе с Керженцевым говорит о Сталине: “А все-таки воля у него какая... Два таких отступления сдержать... Сумел отогнать от Москвы... И немцы ничего не могут сделать со всеми своими “юнкерсами” и “хейнкелями”... Каково ему было?.. Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай <...> Весь фронт держит... И до победы доведет. Вот увидишь, что доведет”.

Спустя главу описывается воздействие сакрального слова вождя на весь земной универсум: от солдатской землянки до Северной Африки. “Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждем. По радио ничего разобрать не удается... Только — “и на нашей улице будет праздник” — разобрали. Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях <...> Сталин выступил шестого ноября. Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Касабланку”. Налицо материализовавшееся наконец чудо, которого “уже давно ждем”. Вполне заурядная фраза, прорвавшаяся сквозь эфирный шум, становится символом воли, с которой “немцы ничего не могут сделать со всеми своими „юнкерсами” и „хейнкелями””. Таким образом, “окопная правда” рассказчика поддерживается эпической установкой на обожествление вождя и вполне языческой верой в его всемогущество.

В повести Б. Окуджавы “Будь здоров, школяр” (1961) рассказчик изначально находится целиком во власти официальной политической оценки — похвалы либо порицания как итога жизни: “Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении задания...” и “Ваш сын оказался трусом”. То и другое — возможные роли, примеряемые и отбрасываемые персонажем, однако роли заданные, заранее предусмотренные формой извещения. Однако, примеряя обе версии, рассказчик между тем не забывает сообщить: “За невыполнение задания — расстрел. А мне восемнадцать лет”. Возраст школяра — это как бы и напоминание о помехе выполнению “задания” и в то же время словно мольба о помиловании — в случае действительного его “невыполнения”.

Тогда как отношение к жизни и смерти других (кому как бы положено воевать) у школяра несколько иное. “Сибиряки все одного роста, — говорю я, — метр восемьдесят. Специально подобраны... И когда шли сибиряки, немцы катились на запад без остановки... Потому что сибиряки стояли насмерть. Они все охотники, медвежатники. Они с детства смерти в глаза смотрят. Они привыкли. А мы?.. Просто мы не привыкли”. Вполне мифологическое представление о других, которым гораздо привычнее умирать, а потому, вероятно, и не в пример легче, да и словно положено по чину (“они все охотники, медвежатники”), совершенно непроизвольно проникает в ткань текста. Однако на этой же странице, если ссылаться на знаменитые “Тарусские страницы”, трогательная ремарка о не привыкших к смерти, таких, как сам рассказчик: “Ползают школьники по окопам, умирают от ран, безрукими, безногими домой возвращаются...”

Поэтому не случайно возникает соблазн замены тех, кто не привык, теми, кто “привыкли” — “с детства”. И раздражение, направленное на непонимающих качественной разноуровневости, чреватой смертью не тех. Вспомним хотя бы реакцию школяра, вернувшегося с действительно опасного задания: “Как я шел с пакетом! Ведь это же черт знает что... Как будто Колю Гринченко не могли послать. В семнадцать мой отец создавал в подполье комсомол, а я стою, сутулый и смешной, и я ничего не создал, а только хвастаюсь своим благородством...” В этом пассаже в сублимированном виде можно различить многие уже знакомые нам мотивы. Тут и трансформированная, но узнаваемая мораль: “Умри ты сегодня, а я — завтра”. И убеждение в наследственном праве на именно такую очередность (“мой отец создавал... комсомол”). И даже — после всего этого — упоминание о благородстве, словно опирающееся на комсомольскую линию. И обида: школяра захотели “послать”, подвергнув опасности, хотя он еще ведь “ничего не создал”. А оставили незадействованным Колю Гринченко, который, как мы узнаем далее, “ведь и царапины не получил”. Поразительно, что и в этом тексте мы замечаем уже знакомое нам согласие других (а не только самого героя) на весьма специфическое распределение тягот военного времени. Связистка Нина убеждает рассказчика: “...тебе не воевать надо”.

...Однако же к кому обращается с мольбой о спасении рассказчик? У Окуджавы можно заметить некоторую неуверенность именно в адресованности стенаний школяра. Правда, важно, что у героя рождается сам вопрос об адресате: “Кому я говорю все это? У кого прошу помощи? Может быть, вот у них, у этих бревен, которыми укреплен блиндаж?” Затем в памяти возникает “старуха-соседка Ирина Макаровна”, и школяр переадресовывает свою мольбу ей: “Может быть, ты и есть то лицо, у которого следует просить защиты? Тогда защити меня. Я не хочу умереть”. Симптоматично само метание мысли школяра — от неодушевленных бревен к немощной старушке — в поисках спасения. Явно ощущается некоторое зияние, значимое отсутствие Спасителя, которое надлежит хоть как-то заполнить, дабы не остаться один на один со смертью.

Перед лицом смерти открывается и неполнота личного существования школяра. Поэтому особого типа карнавальное ряжение героя в повести Окуджавы (уместна бахтинская формула: “карнавал, переживаемый в одиночку с острым осознанием этой своей отъединенности”) может быть понято и как судорожные попытки обрести такую внешнюю авторитетную защиту, растворившись в которой можно уберечь-спасти собственное “я”. Таким образом, наступает момент, когда, по словам Мандельштама, “мне уже не хватает меня самого...”.

Правда, внедренный в сознание мотив “я сам себе судья” с неизбежностью приводит к тому, что школяр становится “судьей” не только себя, но и других. Осуждается, в частности, Федор Лаврентьевич Любимов, обманным образом получивший бронь, то есть гарантированное право на жизнь. Существенна здесь логика осуждения: Любимов пытается самовольно занять неподобающее (с точки зрения рассказчика) место в структуре советского миропорядка, уравнять себя в праве на жизнь с теми, кто действительно, по мысли школяра, достоин этого, чья жизнь имеет другую ценность. “Наверно, он и сейчас по броне живет. Как будто он известный конструктор или великий артист”. Напомним, Любимов, желающий обманно выжить, всего-навсего “в мастерской работал”.

Но нельзя не отметить и противоположного душевного движения к отказу от осуждения. Так, начальное определение соседки Ирины Макаровны (“Злая, подлая старуха. Сколько она мне крови попортила”) отменяется итоговым: “Прости меня. Разве я знал?” Правда, последние слова звучат уже после того, как “появилась у вагона Ирина Макаровна и сунула мне сверток”, но мольба о спасении обращена ведь именно к ней... Аналогично изменение оценки другого, признание собственной вины перед ним и в финальном: “Прости меня, Шонгин — старый солдат”. Шонгин — предмет постоянных насмешек рассказчика, поскольку “служил во всех армиях во все времена” (следовательно, и в “царской” — тоже). Оказывается, что даже ложка Шонгина имеет “индивидуальность”, в отличие, правда, от ложек немецких, непереносимых для героя.

Для того чтобы и в немце-враге увидеть другого — своего ближнего, надо было преодолеть не только эстетический, но и этический барьер. Проживая в стране, специализировавшейся на разоблачении разнообразнейших разновидностей врагов (от русских патриотов до безродных космополитов — в зависимости от политической конъюнктуры), советские авторы и героев своих наделяли соответствующей установкой. Даже вполне достойные авторы вполне симпатичных героев.

Так, в повести “На войне как на войне” (1965) В. Курочкин изображает очередного младшего лейтенанта, которому “ужасно не везло”, поскольку “вот уже полгода, как он на фронте, а еще не выпустил по врагу ни одного снаряда”. Не удивительно, что при виде убитого немецкого офицера “Сане... стало весело... А как же иначе? Это же не люди, а фашисты!”

Не нужно забывать и о всегдашней проекции внешних врагов на врагов внутренних, которые, конечно, тоже “не люди”. “Малешкин... думал о богатом доме, о красивой неприветливой хозяйке и сам себя спрашивал: „Почему они такие жадные и черствые? Или действительно с фрицами якшались? Или она и в самом деле попова дочка?””

III

Повесть К. Воробьева “Крик” (1961) типологически тяготеет к только что рассмотренным, прежде всего все той же выделенностью рассказчика-героя. С констатации этой выделенности, как с некоего ставшего уже почти ритуальным вдоха, и начинается повествование: “Уже несколько дней я командовал взводом, нося по одному кубарю в петлицах”. Но именно этот текст резко отличается как принципиально новыми акцентами, так и редкой психологической достоверностью изображения. Завершающий произведение колокольный звон, который “несся” от поленницы, сложенной из трупов тифозных больных, — лишь последний выразительный аккорд воробьевского реквиема, пронизывающий все произведение.

Сознательность, внедряемая пропагандой, здесь впервые появляется в отчетливо негативном контексте — как нечто чужеродное, неуместное и навязываемое. Командир отделения Крылов, допытывающийся у хозяина избы, где остановились солдаты, “за что отбывал”, характеризуется как “сознательный малый. Один на весь взвод оказался... Валенки тоже его работа!” Последняя фраза указывает на донос того же Крылова о самовольной смене замерзающими рядовыми обуви. Таким образом, бдительность (“...бдительные люди нам с тобой позарез нужны”, — с иронией заявляет один из персонажей), сознательность и доносительство образуют один значимый ряд. Единство этого ряда и является откровением для “военной прозы” 60-х годов.

“Один на весь взвод” — это ведь тоже особое избранничество, базирующееся на неукорененности в мире других, на игнорировании элементарной житейской морали. Может быть, оттого и возникает в тексте понятие, антиномичное укорененности: “...мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было “проходимец”. Хуже такого определения человека она не знала”.

Но как же враги и как же штабеля трупов? Враги у Воробьева входят в общечеловеческое единство “всех людей”. Поразительно, что осознается это как раз во время пленения рассказчика. “...среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он (Васюков. — И. Е.) зачем-то перестал дышать (вот момент как бы мгновенной смерти персонажа, за которым — отказ от “ветхого” представления о врагах. — И. Е.) — соображал, наверно, потом сказал: “Да на вид они как мы. Одежа только не наша... Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил все...” Стало быть, “наши” и “не наши” рознятся лишь “одежей”. Важно отметить и другое. Если немцы отличаются лишь одеждой, то “сознательный малый” Крылов отличается от “нас” гораздо резче. Он неизмеримо дальше от Васюкова, нежели “враги”-немцы: “курва” и “испортил всё” — весьма выразительные формулы отторжения.

Этот новый водораздел, пусть только едва-едва намеченный, — настоящее открытие героя Воробьева. Осознание общечеловеческого родства людей происходит мучительно (это лишний раз свидетельствует о том, что “как дьявол” работал не один Сенечка): “Я подумал тогда сразу о многом — о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверное, наши с Васюковым ровесники...” Если в повести Окуджавы и наши мифические сибиряки представляют собой некую недифференцированную военную массу медвежатников, то в рассматриваемом произведении враги — люди, вполне сравнимые с неповторимым “я” рассказчика, имеющие собственные характеры. “Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине, году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго...”

За этим описанием, завершающимся выстраданной мудростью, произнесенной в то самое довоенное время, благополучие которого куплено ценой мора других, приоткрывается возможность иного видения войны. Читатель ощущает сомнительность универсального разделения на “наших” и немцев и вероятность иной градации: между теми, кто “в беде”, и теми, “кому хорошо”. А упоминание о “тридцать третьем” опрокидывает навязываемое представление об общем советском благополучии, которое осмелился нарушить лишенный человеческого лица враг. Инстинктивное тяготение героя к чужому “очкастому”, с каплей на носу, которому тоже вряд ли “хорошо”, и отталкивание от своего “сознательного малого” приоткрывают неведомые ранее перспективы переосмысления сути войны, в некоторой степени реализованные — спустя тридцать лет — Астафьевым.

О неслучайности для Воробьева пристального внимания к изображению врага и о явном его недоверии к агитпроповским картинкам, главная цель которых — заставить поверить “девять десятых” в нечеловеческую природу врагов, можно судить и по повести “Убиты под Москвой” (1963). Алексей Ястребов (еще один лейтенант) мучительно размышляет: “Вот они, немцы! Настоящие, живые, а не нарисованные на полигонных щитах!.. Ему было известно о них всё, что писалось в газетах и передавалось по радио, но сердце упрямилось до конца поверить в тупую звериную жестокость этих самых фашистов; он не мог заставить себя думать о них иначе как о людях... Но какие же они? Какие?”

В другом месте при виде насаженного курсантом на штык, но еще живого немца, умоляющего “Um Gottes willen” (ради Бога) добить его, герой угадывает “чем-то тайным в себе темный смысл фразы поверженного немца”. Было бы преувеличением говорить о вспыхнувшем христианском единении, основываясь на мольбе, сердцем услышанной Алексеем, который, конечно, отнюдь не является человеком Божиим. Однако же к солдату, который, собственно, и поверг врага, командир взвода испытывает небывалые в советской системе координат чувства: “Ни на каком суде, никому и никогда Алексей не посмел бы признаться в том коротком и остро-пронзительном взрыве ярости и отвращения, которые он испытал к курсанту”.

Прежде чем вернуться к астафьевскому роману, не избежать обращения еще к одному произведению, в котором демонстрируется зазор между представлением о жизни, формируемым революционно-партийной фразеологией, и самой реальностью — в этом случае курортного города. Речь идет о повести Б. Балтера “До свидания, мальчики!” (1962). Рассказчик, только еще собирающийся стать командиром, этот зазор по возможности пытается устранить лично. Разумеется, за счет давления на реальность — в полном соответствии с готовыми умозрительными конструкциями.

В какое энергетическое поле воздействия попадают юные герои Балтера? Авторская ремарка, дистанцированная от описываемого времени, указывает: “Мы, конечно, не подозревали, что и на нас бездумно-веселая жизнь курорта с детства оказывала свое влияние”. Однако, констатируя “влияние” уличной жизни, нельзя не заметить и влияние внедренной пропаганды. Оно более чем ощутимо, поскольку все окружение героев состоит из больших любителей, охотников и ревнителей газетной информации. Это в полном смысле, по словам Цветаевой, “читатели газет”. В небольшой повести Балтера упоминаются различные издания. Тут, конечно, и незабвенная “Правда”, но есть и газета, передающая местный колорит, — “Курортник”; есть говорящая о военной специфике — “Красная звезда”. Не удивительно, что искусственное — под весьма определенным ракурсом — “отображение жизни”, претендующее, однако, на то, чтобы жизнь направлять по угодному для власти вектору, или, говоря попросту, искусственная жизнь тоталитарного монстра-государства гораздо глубже проникает в сознание балтеровских отличников, нежели в сознание темных и несознательных астафьевских новобранцев.

Без всякого преувеличения можно констатировать, что советская ментальность в рассматриваемом нами случае действительно становится внутренним регулятором поведения, превратившись из предлагаемого внешнего словесного проекта в насмерть отстаиваемое личное дело каждого. Именно рафинированные герои гораздо легче поддаются внешним манипуляциям: в сознание уже словно вживлены датчики, незамедлительно реагирующие на определенные сигналы, поступающие из агитпроповской кухни.

Зачастую излишне всякое внешнее принуждение: герои Балтера сами и с большой готовностью выполнят (и перевыполнят) все, что от них требуется. Партия и комсомол вполне могут на них положиться, поскольку требуемое для исполнения почти всегда не только внешняя задача, но и резонирующая ей в сознании внутренняя установка.

Так, мама рассказчика на вопрос сына о ее втором муже отвечает: “Тот человек был самой большой моей ошибкой перед партией и перед вами... Упорный и убежденный троцкист. Когда я это поняла, я его выгнала”. Конечно, автор дистанцируется от слов героини, а в иных случаях даже иронизирует над подобными неуклюжими (а потому и неприемлемыми для него) соединениями политически серьезного и профанного. “Алеша... мог произнести речь по любому поводу. Например, я отлично помнил его речь о вреде сусликов... Он открыл нам глаза на паразитическую жизнь сусликов — этих коварных врагов молодых колхозов и советской власти. Может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, Алешина речь против сусликов решила его судьбу: на собрании был секретарь горкома партии, и речь ему очень понравилась”.

Однако явная ироничность описания вытекает именно из топорности, опошляющей идею. Между тем жизненность идеи не подвергается сомнению: не тот строй мышления. Мешает ранняя ангажированность, которая оказывается сродни наследственности: мама, комработник, переболевшая, подобно партии, кратковременным увлечением троцкистской заразой, имеет достойного ее сына.

Не удивительно, что специфические сигнальные слова (“Речь идет о большой чести, — сказал Алеша, — о великом доверии, которые партия и комсомол готовы оказать вам...”) в этом кругу вызывают единственную реакцию: “...мы... не могли сдержать самодовольные улыбки и скрыть возбужденный блеск глаз”.

Возбуждение, в которое приходят герои при упоминании о доверии партии и комсомола, еще более повышается, когда — по контрасту — им демонстрируют врага (так и в современной массовой культуре эротические сцены закономерно чередуются с актами насилия, регулируя возбуждение реципиентов): “...за рубежом враги мечтают о реставрации в нашей стране старых порядков. Они готовятся напасть на нас. И вот тогда вы поведете войска первого в мире рабоче-крестьянского государства... Вот почему мы решили обратиться к вам, лучшим из лучших...” Отметим здесь указание на главную опасность со стороны размечтавшихся врагов: реставрация “старых порядков”, то есть восстановление российского жизнеуклада, выходящего за пределы советского периода отечественной истории. О природе дореволюционного миропорядка ничего не сообщается даже в риторических пропагандистских формулировках. Вероятно, этого уже и не требуется: герои-отличники имеют в подсознании педаль, которая нажимается словесной формулой, основанной на ценностной оппозиции “старое — новое”. Отметим и другой существенный момент. “Трое из одного города” приглашаются отнюдь не в общие ряды войск “рабоче-крестьянского государства” (пользуясь иной терминологией, вовсе не на гибельные “общие работы”). Они нужны, чтобы повести эти войска, то есть превратиться именно в красных командиров, уже знакомых нам по произведениям Некрасова, Окуджавы, Воробьева, Курочкина. Надо сказать, герои действительно заслужили это приглашение.

Внутреннее родство юных героев-отличников и особо нуждающейся в них родной партии проявляется порой в самых неожиданных и самых невинных эпизодах. Например, во вполне искреннем пожелании врагам — во время выпивки, — “чтобы они сдохли... Разве мало на свете разного дерьма? В общем, кто-то кому-то всегда мешает жить. Чтобы не мешал, пускай сдохнет”.

“Политическая кампания” по набору в военные училища, которую образцово помогают выполнить герои Балтера, будучи живыми примерами сознательности, закономерно увенчивается газетной статьей в “Курортнике”, озаглавленной в выгодном контрасте с мирным названием издания “Подвиг молодых патриотов”. Для ангажированной советской элиты, как выясняется, весьма важно даже количество газетных строк, уделенных тому или иному “патриоту”.

В повести имеется очень важное авторское отступление об узости тогдашнего “представления о мире”, что подается, однако, как факт “моей личной биографии”. Но за уверенностью рассказчика, “что для меня уготованы все радости жизни”, за убежденностью в собственном праве на “миссию освободителей” планеты, начатую в СССР, где уже “был воплощен” тот “разумный мир, единственно достойный человека”, конечно же, обнаруживается достаточно распространенная, а отнюдь не единично-индивидуальная установка.

При этом следует подчеркнуть и другое. Подавляющее большинство жителей страны не подсчитывало количество строк о себе и своих детях в советских газетах и на каждом шагу убеждалось в том, что “все радости жизни” властно “уготованы” отнюдь не для них, а для других, различными хитроумными законами и предписаниями огражденных от слишком неудобного соседства с “девятью десятыми”.

Поэтому, повторим, представления о мире, прекрасно сформулированные Б. Балтером, никак нельзя неоправданно расширять до несуществующего общего портрета мифического homo soveticus. Идеологам и пропагандистам советского режима очень хотелось и раньше убедить “девять десятых” в том, в чем вполне убедили благополучного героя рассматриваемой повести: в единственной разумности советского жизнеуклада. Однако сама эта “разумность” состояла в жесткой двухчастности и могла существовать только за счет разницы уровней, поддерживающей необходимое напряжение (включая страх перед “общими работами”, да и — шире — перед общей судьбой с соотечественниками), при котором нарушитель должен был “сдыхать”. “Мир”, устроенный таким образом, и объявлялся “единственно достойным человека”. При этом совершенно очевидно, что идеология избранничества (вооружась которой только и можно заниматься освобождением земного шара) присуща именно высшему ярусу советского социума.

К чести же Б. Балтера следует сказать, что, подойдя “к обрыву в черную пустоту”, он нашел в себе мужество переосмыслить хотя и не все, но многие весьма удобные юношеские представления. Сумел признать “теперь”, что знал и понимал “очень мало”, хотя (а может быть — потому что) “был круглым отличником”.

IV

Возвращаясь после столь длинного отступления к центральному для нас произведению, интересно сопоставить с наставлениями юным командирам у Балтера столь же концептуально значимые “ напутные слова” солдатам в астафьевском романе. У Астафьева их всегда по два, и всегда они противоположны по своей духовной направленности. Так, провожаемый в армию Феля Боярчик получает наставления “отпетой кулачки” Феклы Блажных, фактически воспитавшей его, и матери, “железной большевички” Степаниды. Первое: “Да сохрани тебя Господи!.. Да не подставляй свою разумную головушку под всякую пулю... Да помни об нас, горемышных, помни. Чем обидели-прогневили тебя — прости и о Боге, о Боге небесном не забывай”. Второе: “...мать лупила сына в грудь: „За Родину! За Сталина... Смерть врагу!.. Гони ненавистного врага! Гони и бей!.. Гони и бей...””

Трагична здесь, на мой взгляд, отнюдь не тесная увязка “родины” с выкликанием имени вождя, хотя их неразделимость для подавляющего большинства советских солдат (пусть и на уровне слова) — грустная реальность времени. И какое моральное право у нас сегодня упрекать людей, соединяющих победу с именем Сталина, если даже в перестроечные годы ретивые пропагандисты-“демреволюционеры” (слово А. Солженицына) взахлеб прославляли пламенных палачей, неловко попавших в сконструированную ими же сталинскую мясорубку. А казалось бы: можно ли всерьез в банке с ядовитыми пауками, отправленными на погибель стране, подобно биологическому оружию, в запломбированном виде, пытаться найти “нашу” разновидность и разновидность не нашу. Не к поискам ли паучьих родословных (различных, это правда) сводились порой бурные дискуссии в советских толстых журналах? Но паук-победитель только тем и отличается от прочих, что он просто оказался сильнее.

Трагично, повторюсь, не имя вождя в неподобающем контексте, а сам факт распада, разрыва напутствия надвое. Родина и Бог небесный накануне самой страшной войны в российской истории словно бы оказались враждебны друг другу. “Бог небесный” будто мешает воевать “за Родину” Коле Рындину: именно на советской родине Его “отменили... выгнали, оплевали”. Глумление над Христом, знакомое ранее лишь по Новому Завету, повторилось, вплоть до его второго распятия, — это глумление стало одной из несущих опор нового “патриотизма”, отвергающего Веру, Царя и Отечество. По прибаутке Еремея, пытающегося схитрить и тем понравиться патриотически настроенному советскому командиру, “Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживем! Хх-хы!”.

Чтобы понять всю чудовищность для православного русского менталитета даже малого зазора между долгом перед Родиной, Россией и личной христианской совестью, необходимо вспомнить некоторые вехи осознания взаимосвязи этих двух начал, воплотившиеся в литературных текстах. Осознание происходило весьма драматично.

Начнем со злосчастного военного похода князя Игоря: ведь его описание и эстетическое осмысление уже зафиксировало инвариант интересующей нас проблемы. В самом начале “Слова о полку Игореве” автор, как известно, противопоставляет свою “песнь” “замышлению Бояню”2. Определение Бояна как “соловья старого времени”, ориентирующегося на некий особый обычай (“замышление”), имеет более глубинную перспективу, чем это может вначале показаться. Затем на генеалогию “замышления” Бояна указывает тропа Троянова, по которой “рища” (рыщет) “Велесовъ внуче”. Троян и Велес — языческие божества3. Так автор “Слова...” намечает доевангельскую языческую традицию для последующего описания похода князя — ту, которой наследует Боян, и христианскую, которой наследует сам автор “Слова...”.

В первом же памятнике древнерусской литературы — “Слове о законе и благодати” митрополита Илариона — указывается только два пути возможного выбора: старый (дохристианский) и новый (евангельский). Поэтому ориентация Бояна как естественного продолжателя былой славянской языческой установки (“внука Велеса”, идущего по “тропе Трояна”) сразу же отвергается автором “Слова...”. В то же время автор использует стилевые особенности “соловья старого времени”, переводя их в христианскую систему этических координат.

Так, в отличие от Бояна, славившего своих героев как бы автоматически (“живые струны”, как помним, “сами княземъ славу рокотаху”), для автора “Слова...” его герой должен пройти покаяние. В этом смысле важнейший момент художественного содержания “Слова...” — символическое оставление богатства на дне Каялы, утрата отцовского достояния на чужбине. Не получивший благословения поход Игоря, его самовольный исход за пределы Русской земли, своеволие как таковое завершаются тем, что “Игорь князь выседе изъ седла злата, а въ седло кощиево”. Тогда как чудесное возвращение героя в пределы Русской земли — прямое исполнение воли Божией.

Кажется, этот существеннейший поворот художественной мысли автора совершенно недостаточно привлекал внимание исследователей. В описании побега Игоря видят скорее аргумент, доказывающий “двоеверие” автора. Но оборотничество героя, его “превращения” в горностая, гоголя, волка, сокола, рассматриваются вне соотнесенности с произведением как целым. Тогда как предшествуют чудесному избавлению от неволи слова автора: “Игореви князю Богъ путь кажетъ изъ земли Половецкой на землю Рускую”. Следовательно, все участки пути — земной, водный и небесный — благословляются Богом, именно христианским Богом, если вспомнить конечный пункт пути: церковь Богородицы Пирогощей в Киеве. Представляется, что тропа Троянова, воспеваемая Бояном, и указываемый Богом князю Игорю путь имеют все-таки различное направление. Во всяком случае, отвергаемая автором “Слова...” гипотетическая возможность следовать “замышлению Бояню”, как я полагаю, окончательно проясняется в финале указанием на вполне определенный православный топос “святой Богородицы” — именно то место, куда “князю Богъ путь кажетъ”.

Свободным выбором этого благодатного пути (но увидеть который герой смог, лишь лишившись внешней свободы) отчасти можно объяснить и будто бы совершенно непонятные проявления воистину вселенского ликования на Руси после неудачного (с военной точки зрения) возвращения князя Игоря, оставившего на поле брани перебитую “погаными” дружину. Между прочим, художественно отвергается первоначальная “гордая”, героическая установка князя, совпавшая — спустя века — со сталинским отношением к плену и пленным: “Луце жъ бы потяту быти, неже полонену быти”.

В древнерусском произведении нет ни одного упрека князю Игорю в погибели дружины: торжествует весь христианский православный мир. “Страны ради, гради весели”. Единственное объяснение такого вселенского веселия — христианская точка зрения самого автора “Слова...”, для которого следование героя путем, угодным Богу (и тем самым спасение души князем Игорем; отказ от богоборческой позиции — невнимания к “знамению”), иерархически важнее земной военной неудачи и достойно итогового прославления. Христианская установка автора — единственное адекватное объяснение финального веселия после завершения погибельного похода: душа одного человека “перевешивает” все остальное.

Весьма показательно, что вселенская здравица живому князю Игорю (а также другим князьям) и почившей дружине, совершенно, казалось бы, неуместная после одинокого возвращения героя, как бы воскрешает и “плъкъ Игоревъ”. Для Бога нет “мертвых”. Молением князя Игоря в церкви “святей Богородици Пирогощей” (оставшимся за пределами текста) безнадежное восклицание: “А Игорева храбраго плъку не кресити!” — отменяется.

Исход в Половецкую землю начинается с недоброго знамения, но не с молитвы в храме. Значимое отсутствие всякого упоминания о православной церкви в начале похода и ее появление как итогового пункта исхода (места, где закончился поход полка Игоря) позволяет говорить об обретении в финале не только земной родины — Русской земли, — но и родины небесной.

В пределах произведения как художественного целого путь Игоря вверх, по Боричеву подъему, — обретение иной (горней) точки зрения, с которой можно обозреть разом “страни” и “гради”. Та же точка зрения позволяет автору романа “Прокляты и убиты” увидеть сатанинское пожарище — с запада до востока. В соборе как вершине духовного пути для христианина возможно единение живых и почивших (в буквальном смысле соборное единение). Крестный путь князя Игоря искупает, таким образом, его “позор”.

Патриотизм и воинская честь в русской литературе традиционно поверялись христианским критерием. Как говорит Л. Толстой в “Войне и мире”, “для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого”.

В “Капитанской дочке” паспорт Петра Гринева хранился в шкатулке вместе с сорочкой, в которой его крестили. Суждение о покоренной Пугачевым, но тем не менее “богоспасаемой” крепости можно понять только изнутри православной ментальности: речь идет о спасении души перед Богом, но связано это спасение с честью и воинским долгом. Рассказчик не случайно отзывается о казненных как о “великодушных моих товарищах”. Так, комендант крепости, успев благословить дочь (благословение вообще центральная проблема пушкинской повести), претерпевает мученическую физическую смерть, но спасает честь и душу. Для Ивана Игнатьича дуэль между Гриневым и Швабриным — “душегубство”, неприемлемое для христианина (“доброе ли дело заколоть своего ближнего”), и одновременно действие, противоречащее “долгу службы” (“злодействие, противное казенному интересу”). Можно вспомнить и о решении существенного вопроса (обозначенного эпиграфом) насчет сбережения чести. Андрей Петрович Гринев говорит о чести казненного “пращура”, которая понималась последним “святынею своей совести”. Его сын заявляет Пугачеву: “Не требуй того, что противно чести моей и христианской совести”, тем самым неразрывно связывая в единстве своей личности “честь” и “христианскую совесть”, а также ставя это единство, как и “пращур”, превыше жизни (“...Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй...”).

И примечательно, что в “Бесах” Достоевского открытое “право на бесчестье” предполагает прежде всего личную свободу от христианской совести. Кармазинов приписываемую ему веру в Бога называет клеветой (“Меня оклеветали перед русской молодежью”). Он же с одобрением определяет: “...сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести”. Сопоставив это определение с другим (“Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом”), можно понять, что и здесь свобода от Бога — это именно “право на бесчестье”, позволяющее “одной десятой” вести в “первобытный рай” (коммунизм, как скажут позже) остальных. Однако ведомые к светлому будущему обязаны принять главное условие меньшинства — вернуться к дохристианскому состоянию: “должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо”.

Старшина Шпатор в астафьевском романе, хорошо знакомый уже с результатами советского перевоспитания (автор “Бесов” угадал, характеризуя шигалевский проект, что “меры, предлагаемые... для отнятия у девяти десятых человечества воли... посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны”), “боялся: душу-то живую не убили ль? не погасило ли в ней быдловое существование свет добра, справедливости, достоинства, уважения к ближнему своему, к тому, что было, есть в человеке от матери, от отца, от дома родного, от родины, России, наконец, заложено, передано, наследством завещано?”.

Сам Шпатор, в “царстве юродивого деспота” вынужденный влачить такое же “быдловое существование”, не потерял традиционалистского мироощущения: “Простите меня, дети, простите!.. Чем прогневал... чем обидел... Не уносите с собою зла... С Богом!” О значительных трудностях насильственного внедрения “революционной идеи” в традиционалистское сознание свидетельствует и напутствие родных перед отправкой на фронт солдат: “...усталые женщины... что-то привычное наказывали, говорили то, что век и два века назад говорили уходившим на битву людям... крестя украдкой служивого, вознося молчаливую молитву Богу, вновь в сердце вернувшемуся...”

Эта совершенно неожиданная для “одной десятой” стойкость остальных девяти, делающая возможной возвращение Бога, а потому и итоговое преодоление разрыва между традиционным русским патриотизмом и христианской совестью, дарует надежду, что “дикий огонь”, зажженный “провозглашателями передовых идей”, возможно-таки “погасить”.

Ведь, читая первые талантливые произведения советской литературы, легко ошибиться и посчитать “право на бесчестье” уже навсегда реализованным в качестве главного из “прав человека” совдеповской России. По прогнозу Петра Верховенского, “новая религия идет взамен старой”. В открывающем бабелевский цикл “Конармия” рассказе “Переход через Збруч” можно обнаружить словесно зафиксированный ритуал перехода в антиверу.

Конармия, вступая в неправедный бой, форсирует реку. “Почерневший Збруч (в предыдущем предложении речь шла о “вчерашней крови”; напомню, в “Бесах”, убивая “отступника” Шатова, слишком много рассуждающего о русском Боге, “наши” связывают друг друга “пролитою кровью” как “клейстером” и “мазью”. — И. Е.) шумит и закручивает пенистые узлы своих порогов. Мосты разрушены (вот внешняя мотивировка ритуального погружения в воду. — И. Е.), и мы переезжаем реку вброд”. Збруч принимает на себя функции реки Иордан, но, конечно, это крещение — обратное евангельскому, а потому словно отменяющее его.

Мы видим, по сути дела, ритуал инициации, сопровождаемый соответствующим шумовым оформлением. “Кто-то тонет и звонко порочит богородицу. Река усеяна черными квадратами телег, она полна гула, свиста и песен, гремящих поверх лунных змей”. Символично, что солнце ко времени погружения в воды Збруча уже закатилось (“Величавая луна лежит на волнах”). Закат солнца в самом начале бабелевского цикла во время инфернального перехода символизирует и наступление нового дня — новой советской эры.

...Астафьевский “полк по боевой тревоге вывели из казарм на рассвете”. Однако же солнце в тексте романа появляется не сразу, а спустя некоторое время. Как противовес “божецкому напутствию”, последним ночным — советским — аккордом звучит “торжественное напутственное слово” “какого-то важного комиссара”, “политического начальника”. Таким образом, мотив расщепленного надвое благословения проступает и здесь.

Комиссар “всем своим видом... показывал, что... он, как на плакатах, — впереди их, с обнаженной саблей в одной руке и со знаменем в другой. И вдохновленные его пламенным словом, идут за ним патриотические массы в кровавый бой и готовы умереть за него, за Родину все до единого”. Существенна иерархия в сознании персонажа: “патриотические массы”, готовые умереть “все до единого” (с этим корреспондирует описание “выродка” в тринадцатой главе, с тяжкой руки которого исчезло понимание, “что за ценность каждая человеческая жизнь”), рассматриваются как материал для “Родины”, но в первую очередь для “него”. Чтобы комиссар сам не попал “в кровавый бой”, необходимо в буквальном смысле “умереть за него” другим. Не общий ли механизм функционирования лозунгов продемонстрирован Астафьевым? Изобретатели тезиса о “рабоче-крестьянской власти” пуще огня боялись из рядов “подлой аристократии” быть разжалованными в превозносимый ими же иной — преобладающий — разряд общества, занять место в рядах “девяти десятых”.

Акцентируется узнаваемый облик советского аристократа: “шкура”, “у оратора рожа”, “морда”; он кричит, “выбрасывая пар из свеже обритой пасти”. Примечательна и более глубинная характеристика “политического начальника”. “Пока, надсаживаясь, все более багровея от словесных усилий... кричал оратор... в первую голову про героические сражения, кипящие там — указывал он на запад, — с обратной стороны, с востока, выкатилось солнышко”.

Багровеющий комиссар, указывающий в обратную восходу солнца сторону, конечно, — антихристианская, дьявольская фигура. Главное же, безблагодатное “патриотическое” напутственное слово с призывом “умереть... до единого” — это проклятие, предвещающее в самом деле гибель.

Не менее показательна и зависимость этой темной силы от восходящего солнца. Вслед за тем как “выкатилось солнышко” и начинает освещать “многолюдный военный строй”, “слово” начальника (то есть анти-слово) “иссякло”.

В православном подтексте русской литературы, с его четким знаковым противопоставлением не только “востока” и “запада”, но и “правого” и “левого”, “голос” командира роты, звучащий в тексте сразу же после не собственно прямой речи “политического начальника”: “Н-ннн-на-пр-ря-о!” — означает прямо противоположное сатанинскому напутствию движение военного строя.

Нужно подчеркнуть, что и в этом случае противостояние выходит из плоскости “жизни — смерти”, “победы — поражения”. Предчувствие смерти, несомненно, присутствует: “сердце отца-матери уже угадало вечную разлуку”; да и самим “парням, идущим в строю”, “подступило... сознание неизбежного конца”. Однако же “рать” впервые в повести догадывается “о предназначении свыше... объединенным (то есть уже соборным. — И. Е.) сознанием”. За солнцем “есть сила столь могущественная, что перед нею все земное слабо и беспомощно”.

Разумеется, не случайно уже в начале пути рати возникает водная преграда — речка Каменка, художественная функция которой аналогична как роли Збруча, так и реки Каялы в тексте древнерусского автора. Принципиально важен способ преодоления этого рубежа. Если для бабелевских конармейцев “мосты разрушены”, то астафьевские герои находят сохранившийся “мостик”. “И когда первая рота уже спустилась к речке Каменке, ступила на старый... при царе излаженный мостик, последняя рота била шаг возле казарм, только еще намереваясь попасть в лад отдаленно звучащему оркестру”. Этот мостик, как и казармы “царских времен”, символизирует преемственность русской рати (“рать должна льнуть к другой рати”), которую не сумели истребить, несмотря на все старания, звездастые комиссары. Оркестр звучит “отдаленно” не только в пространстве, но и словно во времени. Ведь “в строю у всех разом сжалось сердце от старинного, со времен Порт-Артура звучащего по русской земле военного марша”.

Солнце, закрытое тьмой в начале “Слова о полку Игореве”, а затем приветствующее возвращение героя, и в астафьевском романе, “вкатившись горячим колобком на крыши”, вдруг “приостановило свой ход”, чтобы затем “слился небесный огонь с сиянием медных труб”. На это солнечное благословение, дающее чаемое соединение силы небесной и земной, идеального духовного измерения и защиты земной родины, резонируют звуки русского военного марша, обозначающие собой обретение патриотизма иного рода, нежели советский. Под звуки марша первая рота двинулась “сперва не вступ ногой, но с каждым шагом все уверенней, все слаженней”, именно “в лад... оркестру”.

Встреченная баба с пустыми ведрами, предсказывающая своим появлением физическую гибель “воинства”, затем “размашисто, будто в хлебном поле сея зерно, истово крестила войско вослед — каждую роту, каждый взвод, каждого солдата осеняла крестным знамением... по заветам отцов, дедов и царя небесного”. В этом последнем, самом важном — безмолвном — напутствии тоже, несомненно, присутствует дыхание грядущей физической смерти. “Зерно” должно умереть, чтобы затем воскреснуть.

...В “Послесловии” же зерно не только не воскресает в следующем за “братиками-солдатиками из двадцать первого полка” поколении, но и, “падши в землю”, не приносит “плода” вообще. По крайней мере, финальное поругание “гражданами родного отечества” всего святого неожиданно — в конце первой книги астафьевского романа — заглушает и звуки военного марша. Сокрушая фонари пляжа Академгородка, этих “рассерженных кобр с раздутыми шеями”, служивые, выходящие из “безвестных могил”, только так и “напоминают о себе и о своей доле... спасенным от фашизма гражданам родного отечества, забывшим и себя и нас, все святое на этой земле поругавшим”. Можно сказать, что поругание — последнее, посмертное проклятие от “подлой советской аристократии”, в своем элитном благополучии охраняемой выползшими из этой земли фонарями-змеями, с которыми продолжает борьбу — по ту сторону жизни — ушедшая рать.

Значит ли это, что змей-сатана, однажды уже посрамленный, вполне торжествует ныне?

P. S. Когда моя статья была уже передана в редакцию, в “Дружбе народов” (1993, № 10) появилась работа И. Дедкова с резким неприятием астафьевского произведения. Читая ее, как будто возвращаешься к противопоставлению “плохого” советского (сталинского) и советского “хорошего” (ленинского), так всем знакомому по перестроечной прессе. Для критика “казарменные ужасы”, описываемые Астафьевым, — “явно из тех, что можно вытерпеть. Даже если кричать о них криком”, а христианская вера мучеников “очень удобна”. Критик словно бы лично обиделся на писателя за то, что “часть персонажей... не проходят в приличные люди по причине их „советскости””. Тогда как, по мнению И. Дедкова, “первопричина всех российских зол и бедствий” в том, что “революция переоценила свои силы”. Сочувственно цитируя А. Воронского, с отвращением отзывающегося в 1932 году о “расейском” и с удовольствием констатирующего: “Революция вбила бурсе осиновый кол”, — наш критик дважды в своей работе ностальгически сетует, что “кол давно сгнил”. Ничего не поделаешь: у кого что болит... Вывод критика не очень оригинален: “В своем вечно ненасытном чреве революцию переварила старая российская бурса...” Бедная революция! Я не знаю, о чем будет печалиться читатель: об обитателях “чертовой ямы” или о сгнившем коле революции. Не знаю также, чем утешить И. Дедкова. Разве только тем, что старания пламенных революционеров, вбивавших когда-то кол в неблагодарную русскую почву, не остались забытыми. Комиссия при Политбюро ЦК КПСС сумела объективно разобраться в их былых коммунистических заслугах, восстановив в партии кровавых деятелей зари коммунизма просто списками. Но не является ли клановая реабилитация “своих” лучшим и надежнейшим доказательством их вины перед целым — Россией и народом этой страны? Настоящим доказательством — в отличие от сфабрикованных сталинскими соколами правосудия доказательств их мифической вины перед партией и советским государством...

1 Здесь и далее курсив в цитируемых текстах мой. — И. Е.

2 Это противопоставление — одно из самых “темных” мест “Слова...”. Р. Якобсон игру Бояна сравнивает с ликованием библейского царя Давида во Второй Книге Царств. Б. Гаспаров в своей блестящей монографии о древнерусском произведении подтверждает и дополнительно мотивирует всю обоснованность указанного сближения героев отсылкой к пению царя Давида в 107 псалме. Таким образом, мы вправе предположить ветхозаветную установку Бояна, проявляющуюся и в особенностях его слога.

3 Причем последний “считался богом „всей Руси”” (“Мифы народов мира”. М. 1987. Т. 1, стр. 227).