Преп. Сергий / К началу

Карта сайта

Другие материалы о Н.Н. Глубоковском

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ (МДА. СОФИЙСКИЙ АРХИВ Н.Н. ГЛУБОКОВСКОГО)
Глубоковский Н.Н.

Родился в Кичменгском городке в ночь на 6 декабря, с четверга на пятницу, 1863 года. Крещен местным священником Аристархом Кулаковым. Восприемниками были: диакон Григорий Силуанов и сестра крещаемого Анна. Окончил Ник<ольское> духовное училище первым учеником с наградой в 1878 году. По окончании Вологодской духовной семинарии — при баллах «круглое 5» — отправлен на казенный счет в Московскую духовную академию, где учился 5 лет, т.к. временно должен был выйти из Академии и поступать в нее вновь. Окончил Академию при отличных оценках по всем предметам первым, со званием кандидата богословия в 1889 году. С 16 августа 1889 года по 15 августа 1890 года состоял при Академии профессорским стипендиатом, а с 29 октября того года был преподавателем Семинарии в Воронеже. 21 октября 1891 года был определен доцентом в Санкт-Петербургскую духовную академию по кафедре Священного Писания Нового Завета. С Воронежем я расстался весьма трогательно, ученики выражали мне свое почтение разными способами, между прочим, поднесли мне альбом и адрес, в котором сказано: «Глубокоувожаемый Николай Никанорович. Недолго пришлось нам иметь Вас своим наставником, но и то короткое время, какое мы были счастливы считать себя Вашими питомцами, успело в душе каждого из нас неизгладно начертать Ваш высокопросвещенный образ, а в наших юных сердцах возбудить горячую любовь и сугубое уважение к Вам… Мы спешим выразить Вам свою самую искреннюю благодарность и вместе с тем поведать Вам и то глубокое чувство грусти, которое наполнило наши сердца при вести о том, что Вы нас оставляете».

В Санкт-Петербургской духовной академии 4 ноября 1894 года утвержден экстраординарным профессором, а в январе 1898 года по утверждении в степени доктора богословия избран ординарным профессором той же Академии. Там и оставался до уничтожения Академии, получив 16 ноября 1916 года звание заслуженного ординарного профессора, а ранее — звание члена-корреспондента Академии наук. Состоял почетным членом Киевской, Казанской и Московской духовных академий. В генеральском чине с мая 1910 года, орден святого Станислава I степени с 1915 года. По закрытии академии был приглашен в Петроградский университет, одновременно служил в Архиве. В 1921 году 29 августа выехал в Финляндию, где в ноябре получил сообщение, что Главпрофоб 12 августа того года постановил «отвести профессора Н. Н. Глубоковского от чтения курсов по истории религий». При этом мне сообщено было частным образом, что противная мне партия в Университете подогрета была моими «еврейскими именами», кем-то подсунутыми куда следует. Однако я оставался в числе профессоров Университета, и мне выплачивалось жалование до ноября 1921 года, а в Архиве, за сокращением штатов, перестали выдавать в октябре. Все это было для меня нестрашно, но было ясно, что я удалился <…> вовремя, ибо до меня добирались давно. У меня записано, еще 24 декабря 1918 года, что мне передано было моими друзьями о том, что я нахожусь под подозрением властей за свои твердые убеждения, национально-русские и православно-христианские, и что для меня возможно одинаковое, как и для А. И. Соболевского1 (†1929, V, 11/24), отбывавшего тюремное заключение.

По выезде я сначала жил в Выборге и его окрестностях, занимаясь исключительно литературными трудами. 21 октября 1921 года я был избран членом Коллегии по обеспечению образования русских студентов Чехословакии, но смог прибыть в Прагу только 14 июня 1922 года. Жил там без всякого регулярного и обязательного дела. Такое положение было весьма неудобно и не могло тянуться долго. Я скоро переехал в Сербию, где избран был профессором Белградского университета. К сожалению, внешние условия жизни сложились там для меня вполне неблагоприятно. На окраине Белграда мы принуждены были взять ужасную комнатушку, да и из нее нас выжили за перестройкой дома. С трудом и мученьями мы перебрались на другую сторону Дуная, в Зимун, где тоже скитались по разным трущобам, а я должен был ежедневно во всякую погоду ездить в Белград, спешить домой, добывать и готовить пропитание, носить воду и дрова, топить печь. И все это при отсутствии самых необходимых удобств, а тут еще ужаснейшие в мире сербские хозяйки, не дающие свободно вздохнуть в своей комнатушке, куда они постоянно и бесцеремонно лезут и во все вмешиваются, не позволяют ни сесть, ни лечь, как хочется. Я чувствовал, что выбиваюсь из последних сил и недолго выдержу такое собачье скитание, а надежды и обещания лучшего оказались обманчивыми…

В это тяжелое время крайнего изнеможения блеснул спасительный луч из Варшавы, где православным митрополитом был Георгий Ярошевский2, служивший со мной в 1910-1913 годах ректором Санкт-Петербургской академии, и всегда расположенный ко мне. Он уверил меня, что устроит при первой возможности. В письме от 5 февраля 1923 года он пригласил меня для участия в Комиссии по автокефалии Польской Православной Церкви. Еще за месяц до этого он писал мне: «Без Вас я эту Комиссию боюсь принять — боюсь не за себя, а за Церковь в Польше». И вот митрополит Георгий сообщил мне дальше: «По окончании дела об автокефалии Вы будете приглашены для организации Православного богословского факультета при Варшавском университете. Достаточное содержание и приличная квартира Вам обеспечены». Все это прекрасно совпадало с моими скромными желаниями. Я окончательно уложил свои пожитки. Все было ликвидировано. Оставалось лишь получить визу, которая была мне уже обеспечена. И вдруг — все рухнуло, засыпав нас черной пылью. Дня за 3-4 до предполагаемого отъезда пришло известие — через газеты, а потом подтвержденное и Польским консульством — об убийстве митрополита Георгия 8 февраля 1923 года. Преступление это было для меня тем ужаснее, что жертвою его был мой почитаемый друг и высокий покровитель, а убийцею — мой же ученик архимандрит Смарагд, как студент очень способный, но весьма неуравновешенный и крайне самомнительный. Я был прямо подавлен этим кошмаром, но продолжал думать, что в моем вопросе речь идет не о лицах, а о деле. Однако, на все мои запросы новые церковные власти абсолютно ничего не отвечали. Я более чем когда-либо повис в воздухе, выбитый из всех позиций и не имея ни малейшей опоры. Но Бог помог мне. Я избран был ординарным профессором Богословского факультета с Софийском университете в Болгарии. Прибыл туда 11 июля 1923 года и доселе пребываю здесь вполне благополучно в предоставленной мне Болгарским Священным Синодом бесплатной квартире в здании Духовной академии, пользуясь благоволением и снисхождением Болгарских властей и почти всех своих коллег по факультету и даже по Университету.

Слава Богу за все. По-беженски живу сравнительно спокойно и удобно, так надеюсь дотянуть до последнего предела… Конец мой надвигается… Я уже перешел средний предел моего рода… Время мое близ есть… В конце августа 1928 года был уже со мной маленький удар… Я должен оглянуться и подвести итоги… Ведь дальше — последний суд, на котором я буду за все отвечать, а суд Истории мне не страшен уже потому, что она просто не имеет оснований меня вспоминать.

Я человек ни в каком отношении не исторический. Во всем и всецело обязан добрым людям и благодетелям, а наипаче же милости Божией. Не имею пока времени писать свои грустные воспоминания, ограничиваюсь краткими отметками на счет моих жизненных этапов.

Остался я после смерти отца совсем несчастным двухлетним ребенком без всякого будущего, ибо у матери средств и возможностей никаких не было, а самый старший в нашей семье Петр был только в 5 классе Вологодской семинарии. Тут выручило меня благородство Василия Михайловича Попова, взявшего замуж мою сестру Анну. Он меня приютил и питал. Однако все это могло обеспечивать лишь крестьянскую карьеру, например пастухом, а потом приемником в какой-нибудь мужицкий дом со взятием бесприданной невесты, которую никто не хотел брать… От этой участи спасла меня мать, которая, будучи неграмотной, хорошо понимала, что можно выбраться на дорогу только учением. Она неустанно твердила мне: Колька, учись, чтобы не погибнуть. Но я мало слушался и, чувствуя себя дома забежавшим волчонком, скрывался целыми днями у добрейшей сестры отца В. М. Попова — Марфы Михайловны Поповой (†1914,VI, 10), согревавшей всю нашу Кобыльскую детвору неизменной лаской, трогательной добротой, а сказками ее мы прямо упивались. «Домой» я полуголый, имевший лишь грубую крашенинную рубаху без всякого продолжения, прокрадывался лишь для пропитания или для того, чтобы стащить кусок черного и черствого хлеба или сухарь. Время проводил в бегах с приятелями, в числе их с сыном Марфы Михайловны — «Кенькой», или Викентием Александровичем Поповым, который вышедши из 5 класса Семинарии был потом управляющим лесными имениями графа Шереметьева в Московской губернии. В августе 1909 года он писал мне: «Много лет прошло с тех пор, как я имел право называть Вас своим другом и сверстником и ныне в моих воспоминаниях вновь оживает дорогой Ваш образ искреннего друга, с которым некогда делил я радость и горе, которому поверял свои мечты и заботы, с которым вместе жил и надеялся на лучшее». Далее он благодарит меня за дружеское расположение и приветливость к старушке-маме, впрочем равно обоим нам близкой по воспоминаниям о юном детстве.

Сказки у Марфы Михайловны были не только развлечением, но служили утешением, ободрением и вдохновением к лучшему, светлому, идеальному. Слушая их, мы забывали свое убожество и легче переносили его, а примеры того, как несчастные и обиженные природой и судьбой торжествуют и награждаются за свою незлобивость, чистоту сердца и преданность правде, заставляли нас спокойно переносить действительность, подражать сказочным героям в их доблестях и с горячей верою стремиться к заслуженным успехам. Думаю, что по глухим уголкам великой России сказки совершали огромную культурно-моральную миссию.

Среди наших ребяческих похождений, преисполненных массой самых фантастических затей, было немало разных проказ, вольных и невольных, но всегда совершенно мелких и незлостных (вытаскивали в огороде несколько морковок или репу в поле, ели там молодой зеленый горох, обирали ягоды черемухи и т.п., а раз, найдя тогдашние овальные почтовые марки и не зная их ценности, расклеили их по стенам). Викентию все это сходило легко и под кровом матери он оставался почти недосягаем. А я должен был чувствительно отвечать за малейший пустяк. В этих случаях я исчезал надолго и, являясь домой, забивался в какой-нибудь потаенный угол, например за развешанную верхнюю одежду, и просиживал тихонько целыми часами или забирался на печку и притворялся спящим… Но гроза проходила или разрешалась некоторой экзекуцией (в виде потасовки или «березовой каши») и мы опять принимались за прежние проделки. «Наука» не шла на ум. В нашей Кобыльской школе принимало участие все местное духовенство, включая отца Василия, диакона А. П. Поддьякова (†1876, IV, 6) и пономаря Андрея Михайловича Сумарокова (†1911, VII, 9). Они же понедельно питали учителя, который, кончая обед или ужин, обычно приговаривал: «Ешь, не ешь, богатырем не назовут». Это был устюжский мещанин Димитрий Павлович Шубин, старый николаевский солдат, бывший сначала конопатчиком, а потом приспособившийся к педагогии. Он оставался на зиму и уплывал весной на «барках» с хлебом из Никольска в Архангельск для экспорта. По слухам, умер он в Устюге в 1874 году в богадельне.

С большими очками на носу, в перезаплатанном архалуке — вроде жидовского лапсердака, — с самодельной ермолкой на голове, Д. П. Шубин представлял весьма курьезный тип, всегда ворчливо-добродушный и частенько пьяненький — при всяких удобных случаях, а таких в наших деревнях зимами было слишком много. После горячих летних работ народ был свободен и обеспечен пропитанием — и… в запасах пиво хмельное, крепкое, вкусное и сытное. Шубин любил побеседовать с нашими старушками о высоких материях, понюхивая жестокий, заморенный табачок и своею «ученостью» производил впечатление не менее Городецкого дьячка, о котором моя мать с каким-то трепетом вспоминала, что тот, выпивши, поражал всех таинственным обращением: «Давай-ка, поговорим о падежах». Знал Д. П. Шубин совсем мало, держался старинных способов и любил, чтобы у каждого мальчишки непременно было фигурная «указка», которой мы водили по страницам, громко повторяя: «буки-азъ-ба». Он искусно чинил и расщеплял птичьи перья для письма, ибо стальных в нашей местности еще не было, как и карандаши мы мастерили сами из свинца. Но чтению и письму он научал удовлетворительно. Однако мы, двое (с Викентием) приятелей, тяготились и этим минимумом, предпочитая безделье и разные «штуки». Как-то в школу поставили огромные часы в футляре с тяжелыми гирями и длинным маятником. Мы не замедлили останавливать их и раз вздумали превратить естественных ход — кочергой потянули стрелки в обратную сторону. Получился крах, а нам задали торжественную порку, от которой было не столько больно, сколько стыдно. Впрочем, это был единственный случай в нашей школе за все три года Кобыльского профессорства Д. П. Шубина. Он уж совсем разочаровался в нас и, желая подействовать на наше самолюбие, приклеил на столике против нашего сидения записку: «Здесь сидят два ленивца». А бедная мать, запуганная страшными рассказами учителя и удрученная своим положением, совсем отчаивалась во мне. И когда я в пасхальную распутицу с промокшими ногами, едва одетый, простудился, строя водяные мельницы и пуская кораблики по быстрым потокам, и схватил горячку, она со слезами причитала надо мной: «Уж лучше бы ты, Колька, умер, куда несчастные с тобой, больным неучем, денемся?»

Но я кое-что соображал и хорошо усвоил, что «без науки» совсем погибну или буду в тягость себе и другим. Ввиду слабой подготовки меня поместили в приготовительный класс Ник<ольского> духовного училища, где я поэтому и пробыл 5 лет. Теперь я уже сам старался наверстать потерянное и так усердствовал, что не прекращал занятий и летом, безвыходно просиживая в «мезонине» за книгами. Мать просто ужасалась моей ревности и выгоняла меня на улицу, говоря, что так я погублю себя. Впрочем, в училище двигал меня главным образом фамильный гонор. Все мои старшие братья учились отлично, были славою и гордостью своей школы даже в Семинарии, так что при окончании училища, тогдашний смотритель Н. А. Сырнев (хороший, но спившийся в глухой провинции человек) на выпускном акте публично просил меня, чтобы я не превознесся и потом не забывал скромного Никольска. Мне постоянно твердили, что я — Глубоковский и не могу позорить своего рода, чтобы не быть в нем негодным «извергом». Именно этого я и боялся больше всего и ревновал пламенно, почему, например весь Катехизис митрополита Филарета прочитывал наизусть в 15-20 минут. Был случай, приехала ко мне мать с маленькими приношениями хозяевам, которых слезно просила поощрять меня к наукам и не щадить жезла. По вечерам почти каждый день приходил к нам для прослушивания уроков заботливый помощник смотрителя Д. Ф. Попов (†1890, IX, 15). На беду, я как-то сбился при перечислении имен латинского языка на is’, кои суть рода женского, испугался. Знал их хорошо, но должно быть переучил и спутался. Д. Ф. Попов как-то даже обиделся и сказал матери, что я срамлю Глубоковских. И, Боже мой, сколько было горячих слез с обеих сторон… Зато утром я вполне поправил свою репутацию. Мать отправилась домой успокоенная за своего несчастного — по беспомощности — сына. Примеры и заботы моего рода были источниками и причинами моих успехов в Училище и Семинарии, а живым образцом их был брат Александр, мой Ангел-хранитель и любящий руководитель. Помогали советами и всякими средствами и другие братья, особенно Матвей, отзывчивый и самоотверженный неудержимо.

Под этими влияниями я счастливо прошел в Московскую духовную академию. Естественно, что в жизнь я вступил и продолжаю существовать с теми настроениями, что всем и всецело обязан фамильному наследию и добрым людям, охранявшим меня на всех жизненных этапах.

Но есть в жизни моей много фактов, которых нельзя объяснить этим способом. Я усвояю их исключительно милости Божией, благоволившей ко мне, грешному. Отмечу лишь некоторые случаи. Оставшись двухлетним сиротою без всяких средств и покровителей, я обречен был на самую низкую долю, но вышел в люди. Кто меня спас и вывел? Фактически, конечно, отец Василий, не бросивший несчастную семью, которая для него была прямо непосильным бременем, истощала все средства и энергию молодых лет в ущерб себе и своему потомству. Ему всего естественнее было ограничиться устройством нас, младших братьев, в крестьянстве, и все признали бы это нормальным и справедливым. Отец Василий был в приходе очень бедном — за первый год своей службы в Кобыльске он получил всего деньгами, считая суммы, вырученные от продажи хлеба и других припасов, только 93 рубля… а когда мне было 10-12 лет, у него было уже четверо своих детей, которых он прежде всего должен был воспитать и направить на жизненный путь… Вопреки всему этому отец Василий успешно провел нас до Семинарии и там поддерживал по возможности. Что же вдохновляло его на этот самоотверженный подвиг? Разумеется, личное благородство (воспоминания о своем горьком круглом сиротстве с малолетства, о своей нищете), но совершенное им для нас превосходит размеры, как ясно уже потому, что брат мой Петр, материально обеспеченный, почти совершенно не интересовался нашей судьбой. Я видел его лишь на один момент в Никольске маленьким школяром. А раз случилось, что приехав в Никольск на несколько дней, Петр совсем не нашел времени навестить меня… Нас спасли постоянные заботы сестры Анны, матери и их слезные молитвы ко Господу, Который воздвигнул и подкреплял избавителей наших.

Потом на моем тесном и обрывистом жизненном пути было много роковых для меня опасностей, которые иногда грозили потерею всей карьеры. Так например, неразрывный друг-приятель моего детства Викентий А. Попов уволен был из 5 класса Семинарии за «винопитие», хотя он никогда не был пьяницей и даже не пил. Со мной случилось нечто худшее. В прежнее время часть воспитанников после 4 класса уходили в светские учебные заведения и оставшиеся «прощались» с ними «весело» и «вдохновенно» — во всю ширь безудержной русской натуры. Эта традиция осталась и потом. <…> С нашего курса в 1882 году мы провожали лишь одного — В. Е. Сиземского, поступавшего в Нежинский Историко-филологический институт. Тем не менее проводы мы праздновали «шумно и хмельно», отправившись на лодках в Прилуки — 2,5-3 версты по реке Вологде — с громогласными песнями, и вернулись слишком удалою и воинственною гурьбой, пред которой все давали дорогу… Казенный обед в семинарском общежитии давно прошел, да я и вообще не имел на него права, ибо был уволен с казенного содержания за игру в карты во время урока нелюбимого всеми и бездарного преподавателя физики В. Н. Лаговского (хотя ни тогда, ни в какое другое время не терпел карт, вопреки величайшему художеству в этой области брата Александра, умевшего потом спускать в приятельской компании в Уральске чуть не до 10000 рублей… Смелою толпой мы вторглись в закрытую столовую. Экстренно явился наш «папаша», помощник инспектора Аркадий Досифеевич Брянцев (†1903, XII, 15) и приказал дать хлеба, квасу и луку. Мы остались недовольны и продолжали бурлить, возвратившись в класс в возбужденном состоянии. Вызван был инспектор протоиерей И. А. Лебедев, только что переведенный ректором в Ставрополь (но окончивший ректором в Вологде 2 июня 1895 г.). Что было потом, я из-за сильного опьянения решительно ничего не помню. Утром товарищи рассказывали, что отец инспектор уговаривал меня — во избежание соблазна в городе — остаться переночевать в Семинарии, для чего велел открыть спальню и разрешил ложиться, кто и когда хочет. Этим мудрым распоряжением дебош локализовался в стенах заведения. Но я заподозрил тут подвох, и когда инспектор взял меня под руку, так изловчился, что «через коленку» бросил его на чугунные плиты в коридоре, разметав его волосатую рыжую персону, а сам скоро-скоро удрал к себе на квартиру, тут меня, бесчувственного, уложила сердобольная хозяйка. С точки зрения формальных правил и дисциплины это было прямо уголовным преступлением, которое грозило мне «волчьим паспортом», с закрытием всех жизненных путей и выходов. Делать было нечего, я совсем больной отправился и сказал инспектору просто и открыто: «Простите, я страшно виноват и не могу, не смею оправдываться, ибо ровно ничего не помню». Он без всяких лишних рассуждений ответил мягко, но внушительно: «Вы вчера были в состоянии невменяемости, и я Вам не вменяю. Идите с Господом Богом». Тем все и кончилось. Решительно никто из нас не пострадал, но я никогда не забывал и не забуду этого явного акта милости Божией, истинно спасительной для меня.

Академическое студенчество, чуть ли не лучшая пора моей жизни, время чисто героической научной работы целыми месяцами днем и ночью напролет, время самых чистых стремлений и возвышенных идеалов. Об этом я кое-что рассказывал в своей памятке «За тридцать лет» (Москва, 1914). Но случился совсем ничтожный казус наипустяшного свойства, и в числе трех студентов я был уволен с 4 курса на самом пороге окончания Академии <…>3 Мое увольнение было роковым для меня особенно потому, что я полежал немедленному отбыванию воинской повинности в течении не менее трех лет, а это разбивало всю прежнюю карьеру и не давало возможности человеку духовного образования в 24 года начать новую. Казалось, ничего не могло избавить меня от этой несчастной неизбежности, но, согласно свидетельству профессора Крюкова о слабости моего зрения, Никольское Воинское Пов<…> Присутствие зачислило меня в запас, а той порой я вернулся в Академию и легально восстановил свой воинский иммунитет. Потерял я лишь профессуру в Московской духовной академии, зато невдолге получил таковую в столичной Санкт-Петербургской академии к своей большой выгоде во всех отношениях. Зло послужило мне во благо — можно ли это разумно понять без участия милости Божией?

Загнанный в Воронеж, я мало надеялся выбраться оттуда в более видную и удобную для научных занятий Семинарию, ибо я слишком сильно и, пожалуй, оскорбительно для него раздражил всесильного тогда правителя дел Учебного комитета А. В. Добрякова (†1908, IV, 17). И вдруг в сентябре 1891 года мне предложили на выбор сразу две кафедры из Санкт-Петербургской духовной академии, о которой я совсем даже не мечтал, никого там не знал и ни с кем не сносился. Видел я осенью1900 года только В. В. Болотова4, но при этом он нимало не намекал на подобную возможность, да и не предполагал ее, хотя выделял меня своим вниманием, а моему учителю А. П. Лебедеву шутливо заявлял, что, написав столь огромную диссертацию о блаженном Феодорите5, я на 4 курсе, очевидно, не посетил ни одной лекции и, следовательно, являюсь преступником ради науки… С другой стороны, и приглашение исходило от ректора Санкт-Петербургской духовной академии епископа Антония (Вадковского; скончался 1912, XI, 2, митрополитом Санкт-Петербургским)6, а он мог разве лишь слышать мою фамилию по брату Александру во время своей профессуры в Казанской академии, где тот учился. Взаимное наше неведение и полная непреднамеренность видны и из того, что меня призывали и на Русскую гражданскую историю, но я не имел на нее формального права, ибо в Московской академии состоял на «словесном» отделении и этого предмета «не слушал». Все тут было не совсем вероятно, но таким оказалось и по фактическому процессу. Происходило же следующее: епископ Воронежский Анастасий (Добрадин, †1913, V, 1), по внешности крайне сухой и страшно формальный обратил на меня особое внимание и следил за мной, посещая мои классные занятия и просиживая на них целиком. Потом обнаружилось, что его впечатления и наблюдения были для меня благоприятными, а он умел действовать твердо. Летом 1891 года был в Воронеже ректор Антоний и ему епископ Анастасий натвердил, что мне не место в Семинарии, а моя карьера должна быть учено-профессорская. Владыка Антоний запомнил эти внушения епископа Анастасия. Осенью того же года присутствовал в Синоде Экзарх Грузии Палладий (†1898, XII, 5), хорошо знавший фамилию Глубоковских по Вологодскому епископству (с 15 июня 1869 года по 13 июня 1873). При нем находился ректор Тифлисской семинарии архимандрит Николай (Зиоров, скончался 1915, XII, 20, архиепископом Варшавским)7, бывший моим семинарским инспектором и всегда мне покровительствовавший.

Еще 23 января 1891 года архимандрит Николай писал мне из Тифлиса в Воронеж: «Не грустите и не печальтесь, все устроится к лучшему… откуда не ожидаете, получите помощь… Вами очень заинтересован Экзарх, и я думаю, что он замолвит за Вас словечко, куда следует. Со своей стороны, и я кое-кому сообщу о Вас. Да, впрочем, после такого блестящего ученого дебюта, каким Вы начали свою карьеру, особых рекомендаций Вам и не требуется… Только кретин не поймет, что светильники ставят на свещниках, а не под спудом… пребывание в Семинарии будет для Вас небесполезно: оно ознакомит Вас со многим, чего Вы доселе не знали и чему со временем должны будете помочь. Итак — долой уныние. Смело и бодро взирайте в будущее и — с упованием на помощь Божию — дерзайте, друже. Но где бы Вы ни были, и чем бы Вы ни были, — никогда не забывайте своей милой родины, своих присных, их любовь… Их простота да не смущает Вас». Последнее увещание как бы продолжает заветы упоминаемого ранее смотрителя Сырнева, а о моей помощи семинарскому преподаванию достаточно свидетельствует «история с Учебным Комитетом» еще в первые годы моей академической службы. Он воспламенил в мою пользу Экзарха Палладия, а тот рекомендовал меня епископу Антонию. И вот последний смело выдвинул меня и провел мою кандидатуру вопреки большинству членов академического Совета особым мнением, по которому я утвержден был митрополитом Исидором8 в должности доцента, по званию магистра богословия. Епископ Антоний после моего выбора писал епископу Анастасию, что академические мудрецы отыскали кулика на болоте, а так как Академия не птичник, то он единолично провел на кафедру меня.

Опять я дивлюсь бывшему тогда. Без моего ведома действовали в мою пользу в большинстве не знавшие меня люди, а хорошо осведомленные энергично орудовали вопреки мне… Могу ли я, имею ли разумное основание и нравственное право не видеть тут великую милость Божию к моему недостоинству, несомненному и беззащитному? Положительный ответ для меня бесспорен. Гораздо страшнее для меня другой вопрос: насколько сам я старался оправдать спасительное благоволение? Не смею и боюсь хвалиться даже по безумию моему, но для успокоения своей совести припоминаю следующее. Одно время я очень огорчил Владыку Палладия, тогда уже (с 12 октября 1892 года) митрополита Санкт-Петербургского, ибо он как бы взял меня под свою опеку, а Учебный Комитет представил меня супротивником закона и не вполне православным. По крайней экспансивности своей натуры митрополит Палладий несдержанно кричал, что я, мальчишка, негодяй, подвел его… Это было для меня действительно горько, но Бог помог мне выйти победителем, и тот же вседобрейший митрополит Палладий публично гордился мной, провозглашал меня высшим авторитетом для Синода, которому угрожал моим именем, с особым удовлетворением всегда говорил: «Мой Глубоковский», — и доверял моему суждению. Благороднейший из всех известных мне людей Антоний Вадковский, потом (от 25 декабря 1898 года) митрополит Петербургский <…>, находясь в Кисловодске, лично сказал мне с ласковой твердостью: «Из немногих моих дел, за которые я особенно благодарю Господа, одно и есть именно то, что я вывел вас на Академическую дорогу и всегда утешаюсь Вашей педагогической службой и ученой работой. Скромно Ваше внешнее положение, но — поверьте мне — я бываю в самых высоких сферах, держу постоянные и близкие связи с самыми великими нашими людьми, посему убежденно и опытно утверждаю, что нет святее и чище Вашей скромной ученой среды»… Подобные свидетельства утешают и успокаивают мою, всегда мятущуюся, совесть, но что же сам-то скажу в свое оправдание, т.к. чувствую себя не только обвиняемым, но и «самоосужденным»? Не хочу ничего придумывать, а знаю только одно, что был верен принявшей меня Санкт-Петербургской духовной академии до конца ее живота и свою преданность ей доказал фактически. Перспектив на служебное движение у меня совсем не было и не предвиделось, ибо, по тогдашним порядкам, оно могло совершиться только по «гробам» своих коллег: все академические предметы были разбиты на группы и в каждой полагалась своя ординатура, которую мог занимать только член этой группы. Поэтому приходилось сидеть иногда чуть не 20 лет в ожидании освобождения (обычно за смертью титуляра) вакансии, хотя бы по другим отделам ординатуры долго и безнадежно пустовали. Просветов не было, а жизнь на 50-70 рублей в месяц оказывалась непосильной. В это время известный профессор Московского университета протоиерей А. М. Иванцев-Платонов, давно желавший пристроить меня на свою кафедру, формально предложил мне (7 февраля 1894 года) сразу занять экстра-ординатуру, т.е. получить привилегированное и обеспеченное место в более мне близком городе, где были родные, много товарищей и знакомых. Я смутился духом и обратился за советом к В. В. Болотову и к Антонию, тогда архиепископу Финляндскому. Первый одобрил эту возможность, а второй писал мне 11 февраля 1894 года: «Я не вижу оснований, по которым Вы могли бы отказаться от предложения Московского университета… Вас зовут не в первый раз. В этой настойчивости надо усматривать выражение воли Божией, призывающей Вас быть благовестником в иных градах и весях, а не только среди присных. Идите же с миром на зов Божий». Искушение было огромное, но потом я раздумался: мне показалось коммерчески бесстыдным и научно вредным такое стрекозиное перепрыгивание с предмета на предмет — и я отказался. Второй случай. В январе 1897 года митрополит Палладий предлагал мне занять должность инспектора Московской духовной академии. Это было весьма заманчиво для молодого доцента без служебных перспектив, но, не чувствуя ни малейшей склонности к административным занятиям, всегда и упорно избегая их, я решительно уклонился. Добродушный старец, искренне желавший отличить и возвысить меня, сначала очень огорчился и успокоился лишь после того, как я заявил, что желаю остаться под его попечением. Третий случай. В 1901 году меня пожелали привлечь на кафедру Церковной истории в Санкт-Петербургский университет, и не раз приходивший ко мне для формальных переговоров профессор Б. А. Тураев (1868-1920, VII, 10/23), дружески упрашивал согласиться на выгодное совместительство. Это обещало мне двойное содержание, по тому времени делавшее меня, бездетного, чуть не богачом. Однако я уже был скромно, но достаточно обеспечен по должности ординарного академического профессора и не пожелал разбрасываться в своих занятиях, а Академию не хотел и морально не мог бросить, хотя знал, что «свято место не будет пусто».

Вот эта-то верность исключительно академическому служению не будет ли некоторым оправданием моего профессорства «по милости Божией»? Несмотря на экстраординарность моего избрания, я был встречен в Санкт-Петербургской духовной академии вполне благоприятно, а профессор В. В. Болотов еще в Воронеже писал мне, что доселе был главным моим противником в Совете, теперь же считает своим коллегой, которому готов помогать искренне, — что он исполнял свято до самой своей смерти, всегда оставался со мною дружественным, хотя и не был «интимно близок». Служба моя протекала тихо и мирно, во взаимном товарищеском согласии, без всяких резких осложнений, за исключением некоторых шероховатостей, житейски обычных и повсюдных. Лишь на первых порах произошел довольно острый конфликт, о котором подробно рассказываю в обозрении своих трудов. В отзыве о приемных испытаниях в сентябре 1892 года я слишком откровенно высказался о неудовлетворительной постановке преподавания Священного Писания в духовных семинариях. Учебный Комитет усмотрел в этом обиду и подкоп. Когда я в 1893 году повторил свои замечания, Комитет указом Синода в мае 1984 года потребовал от меня составления новой программы Священного Писания в Духовных семинариях с объяснительной к ней запиской «о более целесообразной постановке сего предмета и с обстоятельным указанием замеченных недостатков». В октябре того же года я представил свою записку, где признал новую программу ненужной и ограничился довольно подробными трактациями на счет достижения более удовлетворительных успехов на практике. Мои намерения и настроения были самые мирные и объективные. Но вдруг 16 марта 1895 года мне сообщили, что обер-прокурор К. П. Победоносцев сделал Святейшему Синоду предложение от 21 февраля 1895 года, будто я уклонился от синодального поручения, данного мне по Указу Его Императорского Величества, и что в изложении объяснений своих допустил непростительную неотчетливость богословской мысли и языка, почему — сверх всего прочего — Святейший Синод особо должен был мне «поставить на вид допущенное мной невнимательное отношение к поручению высшей власти». Осведомленный совсем непредвиденно и неожиданно, я просто был ошеломлен данным актом, грозившем мне — при моем неокрепшем академическом положении — опасными неприятностями, а по обязательному профессорскому гонору я не мог и не хотел оставаться там, где меня считают непростительным по неотчетливости в богословской мысли… Надо было спешить, потому что проектированный указ Святейшего Синода рассылался для подписи членам и лишь задержан был Первенствующим из них митрополитом Палладием, который и осведомил меня через ректора, епископа Никандра (†1910, VI, 5). Я вернулся к себе совершенно разбитым и апатичным, а потом, севши за письменный стол, впал в какую-то бесчувственную прострацию. В этом состоянии я чисто механически, ничего не соображая, взял с полки попавшуюся книгу, инстинктивно развернул ее, взглянул… и сразу воспрянул духом и возликовал сердцем. Тут оказалось одно из приписываемых мне «непростительных выражений», а по этому следу я легко отыскал и все таковые в издании Святейшего Синода, обер-прокурора и Учебного Комитета. Я победил и восторжествовал к большой своей чести. Но спрашивается: кто столь счастливо двинул и направил мою ослабевшую руку? Во всяком случае, не я, совсем обескураженный и считавший себя бесповоротно обреченным. Однако это движение было для меня спасительным, и я непоколебимо верую, что оно исходило из высшего спасительного источника.

Другой тяжелой трудностью того времени было слабое материальное обеспечение. Теперь нелегко и не хочется восстанавливать это давно минувшее прозябание <…>. В январе 1892 года я писал В. М. Попову: «За ноябрь я получил 69 рублей 66 копеек, но потому, что дали 25 рублей пособия. За первые три месяца мое жалование: по 44.66, а с февраля буду получать по 85.75 в месяц и 150 рублей в год на квартиру и столовых. Для Санкт-Петербурга эти деньги сущие пустяки и на них просуществовать трудно. Поэтому приходится добывать на стороне — литературным трудом — и жить потихоньку. Нередко вспоминаю старину, ем редьку, треску и грибы. Впрочем, пока на судьбу не жалуюсь, да это и стыдно было бы для бедняка, каким я родился. Тут помог мне ректор Антоний, исходатайствовавший пособие в 200 рублей, а затем моя служебная карьера пошла столь удачно, что материально я, во всяком случае, не нуждался. Это был успех необычайный по сравнению со всеми моими коллегами, и я должен считать его необыкновенным для меня, ибо он не от меня. Так спокойно существовал я и на старости докатился до страшной бездонной пропасти. Мечтал я о самом маленьком и вполне законном положении — дотянуть до служебного 30-летия, немедленно выйти в отставку, на «пенсию», переехать в Москву на какую-нибудь тихую окраину поблизости книг Академии, Университета, Румянцевского музея и т.д., и заняться там научными работами и богословским издательством. Как-то неожиданно все сразу рухнуло… Русская революция, поддержанная нашими «милыми» союзниками, выпившими чуть не последнюю нашу кровь, была во время страшной войны и естественного смутного настроения умов после долгих и тяжелых переживаний народа. Что она тогда обещала и… что дала фактически?… Разбойники спаслись, а родина погибла, и мы скитаемся презренными париями по всему свету. Так называемое «Временное правительство» было совершенным ничтожеством и представляло собой испуганно трясущегося Каина. Делегаты нашей Академии по вопросу о ее положении с отчаянием рассказывали, что когда они сослались на притязания и приобретения рабочих организаций, премьер князь Львов панически испугался и сдавленным, придушенным голосом повторял: «Не говорите мне о рабочих: они теперь власть и никому не пример». Более твердо держал себя Милюков, но этот газетный политик и чернильный государственник способен был разрушительно болтать и ничего не создавать. Итог понятен: «Так как они сеяли ветер, то пожали бурю» (Ос. 8:7), — от которой скрылись по разным заграничным норам, а она той порой разметала все великое государство Российское… <…> Жить стало физически невозможно, но неожиданно приглашенный читать лекции в Упсале (Швеция), осенью 1918 года я там немного подкрепился, а вернувшись в Петроград 10 декабря того же года, попал в бездну погибели. Просто нечего было есть и негде взять…, когда власть имущие вожди купались в венгерском (вине), без которого Иуда Зиновьев <…> не садился за стол… Все примитивные удобства жизни были отняты, мы сидели в темноте и дрогли от холода голодными смертниками… Жена, от природы слабая и болезненная, получала как «нетрудящаяся» только 1/8 фунта сквернейшего черного хлеба на два дня… и больше ничего, а ей приходилось все делать по дому одной, ибо я уходил рано утром и возвращался лишь в 3-5 часов. Сил у нее не было никаких и, работая сверхчеловечески без всякого питания, она исхудала до того, что смотреть было страшно, и я — беспомощный — старался не глядеть на нее. Варварски изломали эту невинную женщину <…> один из которых на ее замечание, что так ей приходится умирать, с грубой наглостью отрезал: «Ну и умирай, нам-то какое дело?!» Попробовали мы укрыться в Вологду, но без денег и вещей и там продовольствия для нас было не больше, а пристанища совсем не было… По возвращении в Петроград содержание наше несколько улучшилось, я стал получать на себя «ученый паек», который, конечно, употреблялся на двоих, но от ежедневного физического изнеможения меня самого стали оставлять последние силы, а у жены их уже совсем не было и она выглядела погибающей былинкой. Кругом буйствовал террор и каждый звук автомобиля мог предвещать конец. Нельзя было забыться ни на час. Я задумал выскочить из <…>. По моей просьбе Академия наук в 1920 году ходатайствовала о командировке меня вместе с женой заграницу, как члена-корреспондента, сроком на один год. К этому ходатайству присоединился и Университет. Однако все это было «гласом вопиющего в пустыни», ниоткуда и ничем отклику не было… Попробовал я воздействовать косвенно в Москве чрез З. Г. Гринберга, который, заведуя в 1918 году просвещением в Петрограде, выпустил меня в Швецию. Он помнил меня и высказался в мою пользу, но его не слушали… Другие пути тоже оказались закрытыми… В Эстонии министром иностранных дел был мой ученик А. А. Бирк, потом эстонский посол в Москве, столь жестоко поруганный большевиками и столь несправедливо обиженный своими. Он вошел в сношение с шведским правительством и совместно старался о моем избавлении, прислав мне и некоторое питательное подспорье… Опять зловещее молчание… Ясно было, что меня не хотят выпустить. Но что же я мог сделать? Бежать с наемным проводником по примеру многих и многих? Но и этот рискованный способ был для меня закрыт, ибо жена просто была не способна двигаться. Ничего не оставалось, как подчиниться неизбежной участи и пассивным смертником ждать последнего конца. Я готов был «встать к стенке» и желал лишь одного, чтобы мы оба погибли вместе с женой и она без меня не подвергалась истязаниям… Ни единого луча, ни малейшей надежды, которой — даже по Феокриту — не имеется только в аду. Вдруг среди этой кромешной тьмы блеснул спасительный луч. Весной 1921 года меня позвали в Финскую Миссию. Там выяснилось, что о моем предложении узнал ученик мой по Санкт-Петербургской духовной академии Козьма Иванович Репо (†1927, IX, 4/17), состоявший чиновником в Выборгской Православной духовной консистории. Он по знакомству попросил члена Финской Миссии Петра Абрамовича Тойку помочь мне выбраться из России. И вот этот благородный финн принял к сердцу наше горе с полной готовностью. Видя нашу беспомощность, он без моего ведома обратился к писателю Горькому, своему знакомому. Тот изъявил согласие помочь мне. По предложению П. А. Тойки я пошел к Горькому, был принят благожелательно и чрез недолгое время получил право на выезд в Финляндию и Швецию, хотя (по ошибке?) на несколько измененную фамилию Голубовского.

Пусть терпеливый читатель скажет теперь сам, было ли тут наше спасение чисто естественным, совершенно обусловленным посильными для меня действиями. Разумеется, все устроилось в конце концов естественным порядком, и мы не вылетели на огненной колеснице, но ведь всякое истинное чудо (а не фокусничество) совершается в мире и при помощи обычных стихий, но они комбинируются и направляются высшими факторами для чрезвычайных целей. Вот и я совершенно предался безнадежности, К. И. Репо совершенно забыл, о П. А. Тойко ничего не слыхал, с М. Горьким никогда и никак не был знаком и ему не симпатизировал, а он едва ли встречал и вспоминал мою фамилию. Почему же эти люди объединились в данном акте моего выезда? Кто связал их общим союзом для моего избавления? Конечно, не я и не они сами по себе, однако факт налицо, и он должен иметь достаточную причину, очевидно, вне нас, но для нас, обязанным соображать и исповедовать нечто иррациональное во имя самого разума. При таких обстоятельствах совершился в понедельник 16/29 августа 1921 года наш отъезд по финляндской железной дороге. Тяжело было покидать родную страну. Я обошел на лаврском кладбище все дорогие могилки и поклонился праху моих покровителей и моих коллег, сотворив краткую тихую молитву в память их. Потом направился и в здание Академии, где прошла вся моя научная жизнь. От ее прежнего звания осталось лишь изображение ангела на фронтоне, а все остальное было опоганено приютом «дефективных детей», с хулиганами 20-30 лет, которых приходилось выводить в академический сад при охране с заряженными ружьями… Отборные гады развели отборную гадость на месте святе… Я не имел сил подняться на верх, представлявший из себя отвратительную клоаку, как я о том хорошо знал, бывая там в качестве одного из заведующих академическим архивом… Ограничился я тем, что в пустынном теперь вестибюле распростерся на пол с молитвою и слезами облобызал те плиты, по которым и сам некогда ходил на дело свое и на делание до вечера… Академия была для меня как бы родной дом отчий, тем более священный, что такового в прямом смысле я никогда не имел и не знал. Невыразимо скорбно было на душе. Сослуживцы рассеяны и прикованы к своей ненужной каторжной работе. Некому было ни благословить, ни отпустить в туманную неизвестность, чтобы в старости начинать там новую неведомую жизнь. И вдруг, сокрушенный сердцем до мистической страстности, я получил ободряющий отклик из Царского Села от Сергея Михайловича Лукьянова, бывшего ранее Синодальным обер-прокурором. Он писал от 11 августа 1921 года: «Радуюсь за Вас, за получение Вами разрешения перебраться в более благоприятные условия существования, но искренне скорблю, что отечество наше лишается еще одной крупной ученой силы. Надеюсь, впрочем, что все устроится в конце концов к лучшему. Да управит Господь все пути Ваши! Кажется, будет всего лучше, если в заключение я напомню слова: потщися приити ко мне скоро (2 Тим. 4:9). Слова эти, конечно, я влагаю не в свои уста, а в уста общей нашей матери — России». Скажу откровенно, что я был душевно утешен этим и более спокойно отправился в беженское странствование, уверенный, что дорогая родина меня не осуждает и не забудет, но разве и это не было спасительным проявлением особой благостной милости?

Выбрался я из Петрограда благополучно и в тот же день 29 августа 1921 года был интернирован с женой на 2 недели в Териоки, без права выхода из отведенной для этой цели дачи. Значит, из тюрьмы мы попали пока в узилище, где и питание — за наш счет — было весьма не богатое, а нам, за отсутствием дипломатического представительства, никто не помогал, как другим беженцам из России с иностранным подданством. Но и это приключение тогда не разочаровало меня, пережившего радость избавления от страха смертного и получившего возможность даже писать для печати свободно обо всем. В Петрограде у Веры Александровны Климовой удалось мне достать только 1000 финских марок, но я воображал, что кто-кто примет нас охотно и устроит беспечально. Случилось совсем обратное. Я прежде всего рассчитывал на архиепископа Финляндского Серафима, но этот иерарх, сейчас в Париже разоряющий церковное единство, встретил нас северным холодом, позволил остановиться в городском архиерейском доме, пока сам будет на даче и не разрешил даже за плату поместиться в одной из келий последней на зиму (хотя там жили семейные люди и вдовицы из церковной среды). Мы вынуждены были поместиться за 8-9 километров от города в пустынном имении, откуда не менее 3-4 раз в неделю я должен был ходить в Выборг по сильнейшему морозу и возвращаться с большим грузом (получал, например, продовольствие от американской организации). Иногда вызывал по телефону и сам архиепископ Серафим по своим делам, но лошади своей никогда не присылал и я чуть не босиком по стуже должен был прогуливаться по 15-16 километров для его лысой особы… Разумеется, мои финские марки скоро исчезли, а заработать было негде просто на кусок хлеба. Грозил голод как неизбежность. Еще 10 сентября 1924 года «Вечернее время», издаваемое в Париже, писало о судьбах русских ученых: «Как сообщают газеты, известный русский историк Церкви профессор Глубоковский служит сторожем при церкви в Загребе, а другой ученый, известный математик, — таможенным жандармом в Антивари. Оба ученых — почетные члены университетов Мюнхена, Оксфорда и Упсалы». В отношении лично меня все сказано в заметке абсолютно не верно и не имеет самомалейшего основания, но — значит — почиталось вполне возможным. Как же вышло иначе? В Выборге нас принял под свое покровительство валаамский инок Варсонофий (Толстухин), теперь иеромонах и настоятель православных приходов в Марокко. Этот истинный монах без лукавства, лицемерия и ханженства, человек благородный, любвеобильный самоотверженно, интеллигентный и образованный, почему пользовался обаятельным влиянием во всей русской эмиграции Финляндии, — тем паче в Выборге, к великой зависти архиепископа Серафима. Стойкий в своем православном исповедании, он не был заражен фанатизмом, но никогда не ходил «по стихиям мира» и не преклонялся пред внешними влияниями, хотя бы и сильными и опасными для него. Защитник автономии Церкви в догматико-ритуальной области, отец Варсонофий не соглашался на введение в богослужебную практику нового стиля по чисто политическому вмешательству финской власти и не сдался на ее всяческие давления, а она заточила его в Конов<ецкий…> монастырь… Но ранее мы не знали друг друга и едва ли слыхали, и отец Варсанофий мог заинтересоваться мною разве лишь во время нашего териокского заточения по данным от моих немногих в Финляндии учеников (К. И. Репо, отца Н. Васильева, отца Н. И. Варфоломеева). Во всяком случае, он встретил нас в Выборге с распростертыми объятиями и сердечным русским радушием, устроил на Подворье, ознакомил с положением дел и во все наше пребывание заботился о нас материально и духовно. Мы нашли почву и получили опору для новой жизни. В Выборге же оказался лондонский протодиакон В. И. Феокритов по делам Всер<оссийского…> свечного комитета, где состоял секретарем. Отец Варсонофий познакомил нас с Феокритовым, и тот, располагая тогда деньгами, ссудил мне приличную сумму. На первых порах было довольно, а затем наладилось и регулярное обеспечение. Архиепископ Упсальский Натан Содерблом9, осведомленный о моем положении чрез А. А. Бирка, не переставал думать о моей судьбе вместе с моими упсальскими друзьями, которых я приобрел там в 1918 году главным образом между молодыми доцентами, кандидатами и избранными студентами Университета, питаясь с ними в специально организованной столовой на немецкий корпоративный манер. Со всеми членами я ежедневно встречался не менее трех раз, проводил много времени в интимном общении, участвовал в их научно-университетских интересах и сошелся душевно. С ними проходила почти вся моя упсальская жизнь после того, как я закончил курс моих чтений, а выехать в Петроград пока не мог. Лишь 10 декабря я смог на советском пароходе прибыть в Петроград. За свою работу в Упсальской библиотеке я получил тогда 400 или 500 шведских крон и привез их в Петроград, но весной 1920 года их украли у меня вместе с другими деньгами и более ценным имуществом, даже самоваром, разорив нас до крайнего нищенства, лишив последней одежды… Так в Упсале завязались у меня тесные дружественные связи, которые доселе остаются для меня священными и спасительными. Мои верные упсальские друзья еще раньше старались доставлять мне материальную помощь в Россию, но безуспешно, а теперь регулярно каждый месяц посылали в Выборг сумму, достаточную для нашего содержания. И до настоящего времени поддерживают нас существенными пособиями на переезды среди моих скитаний по Европе и Балканам и по другим поводам (на праздники, на лечение, на летний отдых). При таких условиях я мог устроиться более или менее самостоятельно и, несмотря на свою старость, сам добываю достаточный хлеб насущный, но кто мне его подает? Не Бог ли по Его великой милости, дивный во святых своих во всяком народе под небесами? К этому именно порядку я должен отнести и то незаслуженное благоволение, которое издавна сопутствовало моему имени и иногда проявлялось очень ярко. Так, по поводу моих юбилеев (действительных и фиктивных) я искренне не желал никаких чествований, но, вопреки моей воле, получалась огромная масса приветствий от учеников и множества лиц всяких положений, что я сам удивился и смутился, не чувствуя за собой морального «права». Единственною опорою для меня служило разве то соображение, которое я высказал митрополиту Московскому Сергию10 (†1898, II, 11). К нему направил меня в начале января 1898 года архиепископ Финляндский Антоний, читавший по поручению Святейшего Синода мою докторскую диссертацию, на предмет утверждения меня в докторской степени. А это должно было зависеть от голоса московского святителя, ибо я искал эту степень чрез родную мне московскую Академию. Этот почти умиравший иерарх, удачно подражавший авторитету Филарета Московского, выслушав мои объяснения о цели моего визита, в упор мне сказал: «А зачем Вы меня просите, если дело Ваше правое?» Я сначала несколько растерялся, но быстро оправился и убежденно ответил, что по своим силам исполнил свою работу добросовестно, но вижу ее несовершенство по сравнению с ученым идеалом, почему и прошу лишь о том, чтобы меня судили больше по первому масштабу, а не по второму. Митрополит Сергий удовлетворился моими словами и скоро провел мое утверждение в докторской степени (21 января 1898 года). И теперь не могу прибавить что-либо существенное к тогдашнему суждению, кроме разве того, что и по апостолу (Гал. 4:4) каждый человек имеет свое относительное «право» на похвалу, лишь бы она не достигалась за чужой счет и в обиду другого. Знаю также, что все автобиографические воспоминания всегда и непременно бывают самохвальными — то прямо и грубо, то косвенно в полемико-апологетическом тоне, то скрытно и коварно, под личиной «смирения паче гордости», чтобы сделаться великим по крайней мере в эпитафии. Вот и я… человек есмь… и для изгнаннического периода указываю на чествование в Болгарии в 1925 году и изданную по этому случаю книгу: «35-летие ученой деятельности профессора Н. Н. Глубоковского» (София, 1925). Нечто подобное было в 1929 году по поводу 40-летия. Здесь я желаю привести по немногим сохранившемся материалам лишь некоторые конкретные иллюстрации воспоминательного характера.

Несомненно, что мы, сироты Глубоковские, были тягостным бременем и большой препоной для устройства и успехов семьи Поповых, в которую мы сразу вошли чуть не потопляющим балластом. Особенно таким был я, как самый малый, требовавший наиболее попечения и расходов. Но там забыли все эти невольные отягощения и по поводу моего 25-летнего юбилея племянники и племянницы Поповы 14 июня 1914 года писали мне следующее: «В сей день возрадуемся и возвеселимся особенно мы, родственники высокочтимого юбиляра… Да и как нам не радоваться, когда один из нашего рода, нашей плоти и крови, своим упорным трудом, талантами пробил себе дорогу из темных глубин неизвестности, став знаменитым ученым, светочем и светильником богословской науки, известным не только всей России, но и за границей. Как мы можем удержаться от ликования и от кратких, но от сердца исходящих слов приветствия в этот знаменательный день столь заслуженного чествования родного и дорогого нам юбиляра. Не поставляют бо — говорит Писание — светильник под спудом, но на свещнице, да светит всем человеком… Заслуженным является настоящее чествование и потому, что Николай Никанорович долгим упорным трудом, испытав много невзгод и страданий, достиг настоящего положения. Мы, родные, хорошо знаем, как тяжело сложилась жизнь для Николая Никаноровича в его детские и юношеские годы. Оставшись после смерти своего отца двухлетним сиротою, он до 9 лет жил у своей сестры Анны Никаноровны в семье священника Василия Михайловича Попова. Потом воспитывался на казенный счет в Никольском духовном училище и Вологодской духовной семинарии, испытывая во всем нужду. Но и эти тяжелые условия не помешали ему всем сердцем отдаться учению. Уже в Семинарии настолько определился глубокий ум, научный дух и научные интересы Николая Никаноровича, что преподаватели предсказывали ему блестящую ученую карьеру, называя его уже тогда гордостью Семинарии. Годы пребывания в Московской духовной академии были временем окончательного созревания молодых сил ученого. Затем следовало его блестящее выступление крупным трудом о блаженном Феодорите, сразу доставившее ему славу первоклассного ученого-богослова… Но предоставим другим говорить об ученых трудах Николая Никаноровича. Сами же перейдем к тому, что больше нас касается и больше говорит нашему уму и сердцу. — Мы, родные Николая Никаноровича, не только испытываем радость, чествуя великого ученого, вышедшего из нашей среды, но переживаем и другие, более глубокие чувства: наши сердца горят любовью и благодарностью к дорогому для нас юбиляру, который, достигнув известности и высокого положения, не отдалился от нас, но постоянно оказывал и оказывает нам всякую поддержку и внимание. Не довольствуясь перепиской, Николай Никанорович искал встреч и бесед с родными, для чего предпринимал трудные поездки в глухие уголки Вологодской губернии. Во всех жизненных неудачах и несчастиях мы не только находили сочувственный отклик в сердце Николая Никаноровича, но получали от него и действительную помощь. Он терпеливо выслушивал наши желания и просьбы, причинявшие ему много хлопот и беспокойства, отрывавшие его от любимых научных занятий. С редким постоянством и настойчивостью делал для нас все возможное, не останавливаясь на полдороги, но доводя дело до конца… Дорогой Николай Никанорович! Со своей обычной добротой и снисходительностью прости нас, всегда беспокоивших и беспокоящих своими просьбами в нужде, а иногда и без нужды. Верь нам: мы сохраним любовь и благодарность к тебе до конца дней наших. Верь нам: наши уста в этот день говорят от избытка сердца, от полноты чувства. Прими же от нас, дорогой Николай Никанорович, скромный дар, икону твоего небесного покровителя святого чудотворца Николая как выражение наших молитвенных пожеланий… Да пошлет тебе Господь по молитвам святого Чудотворца и нас грешных крепость и силу на продолжение трудов твоих на многая и многая лета». Один из подписавшихся, отец К. В. Попов в ноябре 1924 года привез эту икону в Софию, сохранив неповрежденным даже стекло киота, и она всегда будет священною спутницею моего изгнаннического странничества.

Я далеко обошел карьерой всех своих братьев, но вот 23 июня 1914 года незабвенный попечитель моей ученической юности Александр телеграфировал мне из Уральска: «Шлю братский привет и сердечное поздравление с 25-летием подвижнического твоего труда на пользу науки, Церкви и родины. Труд этот пусть оценивают внешние, я же благоговейно преклоняюсь пред промыслом Божиим, избравшим меньшего из братьев для прославления нашего скромного рода, принадлежность к которому считаю честью и гордостью».

Эти чувства брат Александр выразил и ранее, в июле 1905 года, когда на общей фотографической карточке написал: «Иной своим гордиться видом, другой умом, богатством, чином, а я тому лишь только рад, что я родному брату брат».

Насчет семинарского периода мне пришлось прочитать в феврале 1920 года рукописные воспоминания моего семинарского товарища Н. А. Ильинского, бывшего пред революцией помощником инспектора Вологодской духовной семинарии. Между прочим, там встречается: «В V классе я с жадностью набросился на чтение книг как богословских, так и философских. В выборе книг для чтения мне оказал громадную услугу Н. Н. Глубоковский, первый ученик нашего класса. В течение последних двух лет я сидел за партами рядом с Глубоковским. Это соседство принесло мне большую пользу. Будучи необыкновенно даровитым, Николай Никанорович в то же время отличался необычайным трудолюбием и усидчивостью. Меня, рядом с ним сидевшего, он увлекал своим примером. Любил Глубоковский много читать и всякую, более или менее заслуживающую внимания, книгу рекомендовал мне. Товарищ он был прекрасный, честный и прямой. Прямой он был с нами, прямотой он отличался и по отношению к лицам начальствующим и преподавателям. Это был краса Семинарии, как о нем выразился впоследствии ректор протоиерей П. Л. Лосев (†1902, III, 30). И еще: преосвященный Израиль посетил Семинарию и прежде всего явился к нам, в IV класс… Затем Преосвященный неожиданно для нас стал спрашивать, сколько глав в посланиях к Солунянам, Евреям и т.д. Все мы бросились к Библиям и занялись перелистыванием их. Всех нас выручил и теперь, как всегда, наш prima persona (первый ученик — Николай Глубоковский). Наконец, отмечается, что Н. Н. Глубоковский в числе принятых в Московскую духовную академию студентов занял 2 место, но уже на 2 курс перешел первым студентом и место это за ним осталось до окончания им Академии…»

Другой семинарский товарищ, А. А. Чижов, вспоминает, как я оказывал помощь товарищам, недостаточно внимательным в науках, писанием для них сочинений. Действительно, я активно услуживал товарищам по части сочинений, попросту — писал их, приспособляясь к лицам, и всегда удачно, но иногда не без приключений. Помню, в IV классе я слишком переусердствовал для своего приятеля Алфея А. Патокова в пространном рассуждении на тему «о причинах быстрого распространения христианства в России». Инспектор М. З. Зиоров, талантливо обучавший нас церковной истории, легко узнал подлог и написал такую резолюцию: «Автору 5 плюс, подателю нуль», заставив Патокова написать новое сочинение. Сам я лишь однажды, в 1 классе, воспользовался услугами товарища моего брата Александра — Н. А. Уфтюжского (потом священника в Устюге), но тот в описание рождественских праздников ввел запрещенную тогда песенку о становом приставе, который «в овчинном тулупе тройкою лупит». Тогда болезненно-мнительный инспектор Прозоровский заподозрил меня чуть не в революционизме. С тех пор я всегда сочинял сам и в этом отношении благодетельно помог нам и приучил к стройности мышления ректор П. Л. Лосев строгим требованием, чтобы впереди каждого сочинения непременно было «резюме», с систематическим планом.

Не забывали меня своей любовью и мои вологодские наставники. Инспектор Семинарии Михаил Захарович Зиоров уже архимандритом ректором Тифлисской семинарии писал мне в Воронеж 23 января 1891 года: «Я больше всего вспоминаю Вас в ученой семинарской обстановке — около окна, за партой, обложенного книгами, в тиши глубокой зимней ночи, почти в совершенном одиночестве или в соприсутствии Вашего друга Патокова, человека честного и искренне Вам преданного. Припоминаю, как неоднократно приходилось приглашать Вас идти спать после тщетных напоминаний со стороны помощника инспектора А. Д. Брянцева, милейшего Папаши, как его издавна звали и знали все… Помню, как он однажды Вас с Патоковым, имевшим от невесты самовар, подкараулил в столовой в 11 часу ночи за чаем с ромом (это было после бани)… Но время было доброе, хорошее время, и я с любовью его вспоминаю… Правда, Семинария тогда была не красна углами, но зато славилась пирогами… А ведь хороши были вологодские пироги, по воскресениям после обедни, с чаем. Вспоминаю и треску, которой здесь, увы, ни за какие деньги не достанешь… Какой-то специфический запах трески и еще чего-то, пожалуй, табаку, всегда носился в коридорах и классах Семинарии. Увижу ли я еще когда Вологду и вологжан? Бог весть. Но воспоминаниями я часто переношусь к тому времени». От 4 сентября 1884 года он же писал мне из Вологды: «Как живете-можете? Почему доселе безмолвствовали? Быть не может, чтобы не нашлось материи для беседы. Полагаю, что единственная тому причина — отсутствие свободного времени. Но если Вы сами о себе безмолвствуете, то зато другие о Вас не молчат, и до нас доходят слухи о Ваших успехах… Слыша все это, мы от души радуемся и мысленно посылаем Вам тысячи благожеланий. Берегите только свое здоровье, что и ученость, если храмина ненадежна? Каково чувствуется в сердце России? Слышится ли Вам биение его? Что до меня, то я всегда, когда выхожу из Москвы, чувствуя себя как-то свежее и здоровее, конечно, нравственно». От 9 сентября 1884 года: «Первее всего сердечно обнимаю Вас и приветствую с новым для Вас и достолюбезным для меня и Вас званием студента академии! Молю Бога, да даст он Вам крепости и силу с таким же успехом проходить и это звание, с каким Вы проходили скромное звание студента Семинарии! В Вологодской семинарии Вы оставили по себе самое светлое воспоминание: она гордится Вами как лучшим своим перлом. Да поможет же Вам Бог быть тем же и для Московской академии, нашей общей теперь матери. Теперь наступает для Вас самая лучшая пора Вашей жизни — пора деятельности вполне самостоятельной и сознательной, пора самых светлых и чистых идеалов, благородных стремлений и порывов, но вместе с тем пора искушений, преткновений, а подчас и падений: наступает время, которое на веки запечатлеется в Вашем сердце и к которому Вы всегда будете обращаться в своих воспоминаниях, ища в них ободрения, подкрепления и прочее. Да будет же это время для Вас чревато только одними светлыми впечатлениями и добрыми воспоминаниями. Живите этой жизнью, пока имеется возможность, чувствуйте ее прелести всею полнотою своего бытия, потому что в жизни житейской, если можно так выразиться, этого или не найдете, или найдете весьма немного… Снесите мой поклон до земли незабвенному А. В. Горскому, моему второму отцу, учителю и благодетелю. Не проходите никогда мимо этой священной могилы, не сняв шапки и не помолившись, хотя бы мысленно. Знайте, что там сокрыта великая сила, и умственная и нравственная, почти полстолетия освещавшая, питавшая и согревавшая нашу альма-матер, что там покоится истинный друг и учащегося юношества… Вот Вам совет — во имя любви моей к Вам. А вот Вам, всем студентам по преемству и его завет: “в минуты трудные обращайтесь к преподобному Сергию: он никогда Вас не оставит, говорю по собственному опыту”… Московская академия… добрая Академия. Там стоит только застрять и сделаться своим человеком, а потом уже не выдадут… Вашу прощальную беседу я читал с любовью: хочется ее отпечатать, сделаю попытку».

Последняя, видимо, не увенчалась успехом. А разумелось вот что. При окончании полного семинарского курса служился обычно молебен и обязательно один из окончивших говорил прощальную речь. Я не любил публичных выступлений, крайне стеснялся их и избегал. По присущей мне робости, которая остается и доселе, я отказался от почетной повинности говорить за молебном и прощальную речь от нашего курса сказал один из наших первых учеников В. Г. Поляков. Я же, в свою очередь, написал пространное обращение к товарищам исключительно для себя, чтобы выяснить дальнейшие задачи наши, цели и идеалы, а потом показал некоторым — сначала А. А. Патокову. И так в копиях мое творение распространилось широко и, как оказывается, дошло до инспектора. Сам я его не сохранил, но помню, что писал с большим подъемом и горячим чувством, хотя много приводил славянофильских стишков (особенно из Хомякова).

Третье письмо М. Зиорова от 15 сентября 1884 года касалось смерти моей матери. Сам он в первой половине того же года лишился отца. Моя скорбь нашла в нем живой отклик и, «желая мира душе», он писал: «Мне ли не понять душевного состояния Вашего и мне ли не сочувствовать горю Вашему, когда я сам еще ношу рану на сердце моем. Воистину, велико Ваше горе. И как не плакать, как не скорбеть при такой драгоценной утрате. Над мертвецом, говорит Премудрый (Сир. 28:16), источи слезы, горек сотвори плач и рыдание тепло, и сотвори сетование, яко же ему достоит. Но тот же Премудрый замечает: не даждь в плачь сердца твоего, т.е. не доходи до отчаяния, не забуди, несть бо возвращения: и ему пользы не сотвориши, и себе озлобиши. Такая скорбь свойственна только не имущим упования (1 Фес. 4:13). Истрезвитеся праведно, скажу словами апостола (1 Кор. 15:34), и не согрешайте. Теперь матушке Вашей потребны больше молитвы Ваши, нежели скорбь Ваша… Братие и друзи, сродницы и знаемые. Молю Вас и прошу: непрестанно молитеся о мне Богу, да не низведена буду на место мучения, но да вчинит мя, идеже свет Присносущный… — вот чего просит она от Вас ныне. Подкрепите себя мыслию, что все сие бысть воистину повелением Божием и, смирив себя под крепкую Его руку, тецем на предлежащий нам подвиг — в уповании встретиться там, в лучшей жизни… P. S. Вся Семинария шлет Вам привет свой».

Так, разделяя мои радости и скорби, Вологодская семинария с любовью вспомнила меня и по случаю моего юбилея в особом адресе от 22 июня 1914 года за подписью ректора и всех членов корпорации. Там значилось: «В день 25-летия Вашей духовно-учебной службы, когда и хартиею, и чернилом, и усты ко устом, и паром и электричеством, принесутся вам, европейски известному ученому, приветствия и благопожелания, хочет довести до Вас и свой скромный голос горделивая Вологодская семинария, давшая вам среднее общее и богословское образование. Голос ее скромен, потому что она только приветствует Вас с днем четвертьвекового служения отечественной богословской и церковно-исторической науке, не беря на себя трудной задачи оценивать Вашу деятельность. А сама Семинария горда, горда Вами, потому что Вы — ее гордость, ее слава, ее украшение. Ваш праздник — ее праздник. И в этот праздник, подобно матери, любящей мысленно воспроизводить возрастание своих детей, вологодская семинария воспоминает восхождение “от силы в силу” своего бывшего питомца, а ныне своего духовного питателя. Бедна и сурова природа Севера, редко ласкает она своих насельников, не нежит их, а призывает к постоянной борьбе с собой, закаливая волю и изощряя рассудок детей своих… Этими качествами щедро награждены были и Вы и они еще более развились и укрепились школою раннего сиротства Вашего. Семинария роднится с Вами в 1878 году, и за время обучения в ней богатые дарования и ваша трудоспособность всегда выделяли Вас из среды воспитанников и давали основание воспитателям и наставникам возлагать на вас большие надежды. И эти надежды оказались непостыдны: высшее богословское образование в Московской духовной академии закончено Вами блестяще. Кончено время образования, настала пора действования. Вот Вы магистр богословия и преподаватель Воронежской семинарии, но ненадолго: стены средней школы оказались тесны для ваших обширных познаний — не классная комната Семинарии требовалась для них, а академическая аудитория. И столичная Санкт-Петербургская академия приглашает Вас к себе, где Вы и профессорствуете с 1891 года, несмотря на неоднократные предложения университетской кафедры, изучая канонические памятники священной Новозаветной письменности и увенчивая своими учено-профессорскими и литературными трудами не Санкт-Петербургскую академию только, но вообще отечественно-богословскую науку. Из “окна в Европу” Ваш учащий голос слышен и там — в Европе. Воспроизводя бегло возрастание Ваше из вологодского семинариста в европейски известного ученого, Вологодская семинария шлет Вам свои сердечные, материнские пожелания еще на многие, многие годы крепости телесной и духовной. Пусть неослабной сохранится глубина Глубоковского мышления, уясняющая и объединяющая истины откровения и истины науки, чему посвящены учено-литературные труды ваши, да чрез них разумеваем все мы — православные христиане — о них же научены есмы словесех утверждения (Лк. 1:4). Для воспоминания же духовного облика Вашего и внешним созерцанием, Семинария озабочена приобретением и постановкою портрета Вашего в помещении семинарских собраний и актов, желая чрез то у питомцев своих настоящих и будущих усугубить памятование о Вас, а внешним всем с чувством материнской гордости свидетельствовать: он наш и с нами».

Упомянутый портрет был действительно повешен в семинарском зале рядом с портретом отца Иоанна Кронштадского, который, как архангельский уроженец, меня при встречах звал своим земляком. Его портрет был вынесен вскоре после революции, а мой оставался до мая 1920 года, когда его забрал к себе для сохранности мой товарищ Н. А. Ильинский, но серебряная дощечка с датой моего юбилея исчезла еще ранее. Имелся мой портрет еще в Кобыльской церковно-приходской школе, где я был некогда учеником, а потом попечителем, хотя санкт-петербургское церковно-школьное начальство (в Училищном совете) и не разрешало этого по каким-то формальным причинам.

Не все учителя имеют мужественное смирение Предтечи в отношении своих учеников, и тем утешительнее было письмо из Сергиева Посада от 3 февраля 1912 года, что «беспредельно мне благодарный всегдашний почитатель моего неизменного и неослабного подвижничества научного, желающий мне всех благ» Митрофан Муретов, мой профессор по Московской духовной академии, а теперь коллега по специальности, свое избрание почетным членом Санкт-Петербургской духовной академии признает, как «проявление поистине трогательной любви моей к общей нашей alma mater, моей благосклонности к одному из недостойнейших ее чад и сочленов, имевшему редкое счастье быть плохим — сначала учителем, а потом товарищем по науке — профессора Николая Никаноровича Глубоковского…» Все это сказано было «от избытка сердца», а от 31 декабря 1914 года М. Д. Муретов прислал мне такой новогодний привет: «Здравствуйте на много лет — для науки и правды». А Митрофан Дмитриевич был и оставался до смерти (11 марта 1917 года) человеком с заслуженным гонором, знавшим себе достойную цену.

Из «внешних» некто В. А. Кожевников (†1917, VII, 3), об одном сочинении которого я давал отзыв для ученого Комитета Министерства народного просвещения, свидетельствовал в записке от 8 октября 1916 года: «Такие исключительные по объему и напряжению труда работники, как Вы, конечно, рискуют надсадить свои силы в этом самопожертвованном подвиге, но тем огорчительнее это для тех, кто пользуется плодами этих умственных трудов».

В тяжком изгнании было весьма утешительно получить письмо от 15 июля 1928 года моего академического учителя, а потом профессора Харьковского университета М. А. Остроумова, который в конце говорит: «В Ваших открытках иногда звучат скорбные нотки. Но бросьте взгляд с доступной Вам высоты на тот путь, который Вы прошли, и на те окрестные трясины, которые вокруг, — и пусть возрадуется душа Ваша: славный труд, славный подвиг, славная жизнь… А потому будем жить во славу Божию, пока живется. Я старше Вас, слепну, еле двигаюсь, а живу. Будем жить…» Последнее пожелание я плохо оправдал, ибо в результате напряженных трудов этого удручающе жаркого лета меня в конце августа 1928 года постиг «удар», едва не сведший в могилу. Тем не менее, несколько оправившись, я 17 сентября выехал в Упсалу (Швеция), где читал лекции в тамошнем Университете, а затем в Париже, в Богословском институте, прочитал 22 лекции и 18 ноября благополучно вернулся в Софию. Здесь получил я от М. А. Остроумова новое письмо от 13 декабря 1928 года с внушениями: «Слава Богу, что здоровье Ваше восстановилось. Вам не надо утомляться. Перестаньте заниматься напряженным трудом научных исследований: Ваше имя в науке стоит высоко, так высоко, что, мне кажется, выше уже и подняться нельзя. Сделано вами много, пора бы и отдохнуть. Поэтому пощадите себя, и да хранит Вас Всемогущий Господь».

Один из слушателей моих, иеромонах Афанасий, писал мне к 6 декабря 1928 года: «Благодарю Бога, что дал мне познакомиться с Вами, маститым представителем поколения наших отцов. На фоне нашего упадка особенно отрадно видеть в вас воплощение всего доброго, что заключает в себе Церковь, семья, общество». А от 13 декабря 1928 года получено мною сообщение от имени Братства преподобного Сергия при Богословском институте в Париже: «Мы рады сообщить, что наше молодое студенческое братство на своем годовом собрании в день преподобного Никона Радонежского избрало Вас своим почетным членом. Мы счастливы иметь своим почетным членом Вас, великого русского богослова, чья многотрудная и плодотворная работа ученая служить украшением русского православного богословия. Мы надеемся, что отныне Ваша связь с нами, питомцами и учащимися Сергиевского православного богословского института, обвеянная Вашим пребыванием у нас, станет еще прочнее и глубже… Да поможет Вам Господь в Ваших трудах на пользу родной Церкви».

Из коллег других специальностей Московский расколовед Н. В. Лысогорский (†1917, XII, 6) высказал мне 11 октября 1916 года: «Я уверен, в недалеком будущем Вы займете место среди ординарных академиков Академии наук. За открытку благодарю. Она — новое доказательство Вашей доброты сердечной, Вашей душевной теплоты».

Товарищи не всегда благосклонны к преуспевающему однокашнику, но вот из академических Иван П. Кукушкин (тогда инспектор Народного училища в Вильне), с которым я имел неприятное столкновение в академии, еще ранее приветствовал мой переход из Воронежа в Петербург, а в 1916 году, 10 октября, писал: «Горжусь Вашим именем в своем курсе. Здоровье Ваше нужно для науки, которой служите». Другой милый академический товарищ, Владимир Николаевич Тычинин, бывший в это время директором Учительского института в Могилеве на Днепре, сверх трогательного письма по случаю 25-летия моего «профессорского» служения, прислал мне серебряную ручку с выгравированными знаками: «Н.Н-чу 21X16 ВТ».

Ученики любят критиковать своих учителей и лишь редко впадают в крайность преувеличенного обожания. Я был из весьма строгих профессоров и, встречая в провинции кого-либо из своих академических питомцев, нередко узнавал из беседы, что именно от меня он получил зловредную двойку. Тем не менее, в отношении себя я видел больше второго, чем первого, даже от ушедших на сторону далече.

Мой академический приятель Василий Павлович Рябцовский (†1907, IV, 23), с которым мы вылетели из академии и вернулись обратно, писал мне 25 сентября 1896 года: «Я и А. Лисицкий (во студенчестве Пан, тоже нашего курса, умер в 1900 году) увидевшись с одним из студентов Вашей Академии, пользуемся случаем передать через него чувства глубочайшего почтения и искренней приязни к старому товарищу… Живем между собой очень дружно — завидная черта, принадлежащая — извини, неловкое выражение — немногим духовно-учебным заведениям <…> Извини, если в заключение скажу тебе комплимент: ты не только оправдал высокое мнение о тебе твоих товарищей-студентов, но и превзошел его: с удовольствием слышишь о тебе лестные отзывы петербургских студентов. Будь здоров и прими выражения глубочайшего почитания от меня и от Пана».

Александр Александрович Измайлов (†1921, III, 3/16), писавший под псевдонимом Смоленский, известный своими рассказами, особенно из духовного быта, и литературными критическими очерками, 30 мая 1914 года телеграфировал мне: «Глубокий почтительный поклон душевно чтимому профессору и заявление, что на всех поприщах благодарные слушатели его сердечно уважают, помнят и любят».

Но… не полезно мне хвалиться (2 Кор. 1:21). Пора остановиться. Надо по совести решить: что значит все вышеописанное. И вот пред таким неумытным судом я нахожу, что хваляйся, о Господе да хвалится (1 Кор. 1:31, 2 Кор. 10:17).

Приобрел я широкую ученую славу: многие обращаются ко мне как ученому авторитету, благодарили меня печатно и в частных сношениях с другими лицами. Григорий Эдуардович Зенгер (†1919, VI, 24) лишь недавно ставший из ректоров Варшавского университета Товарищем Министра Народного просвещения, и имевший со мной лишь письменные связи по научным вопросам, 17 марта 1914 года сообщил мне: «Был у меня новый ректор Варшавского университета и, коснувшись в разговоре бывшего викарного епископа Варшавской епархии Никанора, вспомнил его слова: “Я не мог бы написать в Екатеринбурге докторской диссертации, если бы профессор Глубоковский не послал мне с полпуда книг”. Так Ваша слава как благодетеля кабинетных тружеников, растет и укрепляется».

Этот ученый успех, кроме моих дарований, обычно объясняют моим героическим трудолюбием. Не отрицаю, я всегда работал до излишества, часто — до бессилия и бесчувствия, доселе физически не могу жить без работы и тогда просто не знаю, куда себя девать. Уволенный временно из Академии в 1887 году, я продолжал заниматься своим сочинением о блаженном Феодорите и подготовкой окончательной редакции его писем в русском переводе столь усердно и неумеренно, что схватил жестокий писчий спазм и вынужден был прекратить свои писания, живя у брата Матфея на даче. Во второй раз случилась эта тяжелая неприятность в 1893/4 году, когда молодым и бедным доцентом я должен был стараться особенно. Пришлось даже обратиться в Берлин к профессору Заблудовскому, который прислал мне в Санкт-Петербург целый набор всевозможных ручек с подробными наставлениями. Не помогло. Правая рука свободно владела топором, но панически дрожала и совершенно не повиновалась, если я с пером подносил ее к бумаге. Нельзя было написать ни единого слова, хотя бы я держал правую руку левой. Создавалось трагическое положение, ибо непременно приходилось писать все новые и новые лекции. Спас брат Василий, посоветовав простое средство — наивозможно горячие ванны для кисти и пальцев правой руки из ромашки на ночь.

Все это верно, но не более ли скромных истинных тружеников пропадает в неизвестности, или таких, которые получают репутацию Третьяковского по типичной характеристике Петра Великого. Для успеха чаще всего мало одного трудолюбия. Мой научный восход начался с магистерской диссертации о блаженном Феодорите. Ее усердно рекламировал мой профессор Алексей Петрович Лебедев в своих пространных похвальных отзывах, но кто знал о них, кроме самого тесного круга немногих специалистов и любителей богословия? Нет, все это не выводило меня на широкую ученую дорогу, а в моей Академии не было для меня даже маленькой тропинки за неимением свободных профессур, в провинции же нельзя работать научно. Ученую славу создал мне берлинский корифей — профессор Адольф Гарнак11, лично мне тогда совсем не знакомый и обо мне ничего не слыхавший. Я послал ему свою книгу просто потому, что он внимательно следил за русской богословской литературой <…>12

Но как и почему все это случилось и происходит? В первооснове всего оказывается Гарнак, который, конечно, и не предполагал ничего подобного, дай ему Бог мафусаловой плодотворности. Однако… почему он отозвался столь сочувственно и рекламировал даже за границей, где я имел немало ученых друзей? Книга моя трудолюбивая и неплохая доселе, но сам же Гарнак говорит, что в догматике мы, православные, никуда не годимся, а весь смысл всякой истории — в движущих и созидающих догматических факторах. И вот все-таки идейно чуждый ученый, принципиальный антагонист расхвалил меня и создал мне имя. Да, наконец, почему так заинтересовал и повлиял отзыв Гарнака? Профессор В. В. Болотов написал о мне рецензию в тысячу раз более солидную и ученую, и все же… отец А. М. Иванцев-Платонов говорил мне, что эту классическую штудию прочитали только двое, сам автор да я… Не без Гарнака устроились мои заграничные выступления. Именно по его голосу запомнил меня и выдвинул на международную церковно-ученую сцену архиепископ Упсальский Натан Содерблом. По моему мнению, это самый великий церковный человек нашего времени, и я настолько и так искренне превозношу его, что милый отец С. Н. Булгаков с добродушной шутливостью говорил мне в Лозанне, что сверх обычных православных догматов у меня есть новый — пиэтистического содербломизма… Верно: чту его и благодарю всю эту благословенную семью во главе с святейшею архиепископшею Анной… Но что заставило его вызвать меня в Упсалу для университетских чтений в тревожный и трудный 1918 год? Когда летом получилась пригласительная телеграмма, я просто ничего не понял и твердо решил не пускаться в неизвестность на неведомое дело. Вышло иначе, к моему благу. Но как я сам рискнул поехать в неслыханную Упсалу, оставив дома в это опасное время слабую, необеспеченную, одинокую жену? Не понимаю. А всеведущий Н. Содерблом, оказывается, прочитал в американском журнале «The Constructive Quarterly» (за июнь 1917 года) мою статью о православии и воспламенился ревностью обо мне, между тем я сам написал ее неохотно по предложению редактора Silas McBee и по принуждению нашего Североамериканского архиепископа (ныне митрополита) Платона (Рождественского). И как добрался до нее столь занятый Содерблом? О нем благодушно острят, будто он одновременно разговаривает с несколькими собеседниками на разных языках, слушает и отвечает по телефону и пишет… А в конце концов, Гарнак, Седерблюм… — откуда все это? Поистине, от Господа стопы человеку исправляются (Пс. 36:23). Посему и мой долгожизненный итог тот, что благодатию Божиею есмь, еже есмь (1 Кор. 15:10), по милости Господа, совершающего силу свою в немощи человеческой (2 Кор. 12:9). Это я всегда чувствовал и теперь верую непоколебимо, как самому несомненному исповеданию.

В этой исключительной атмосфере воспитались и окрепли некоторые основные мои свойства темперамента и характера. Первое из них то, что я ничего не заслужил и все должен оправдать. А на ряду с этим какая-то чисто рефлекторная гордость: некогда обязанный другим в каждой мелочи, я не хотел потом одолжаться никому и ни в чем. Поэтому доселе я стараюсь делать по возможности все сам самолично — своей головой и своими руками, хотя это для меня непосильно и было бы гораздо экономнее и удобнее поручить добрым людям, какими я всегда был богат. Обременяюсь — иногда до крайности — и все-таки тружусь сам, потому что мне несносно, ненатурально обязываться кому-либо даже за хорошую плату. Я скорее дам так, запросто, чем за наемный труд, который меня просто стесняет, и я не знаю, как вознаградить его «по достоянию», не обижая и не унижая человека. Я слишком глубоко пережил эти ощущения, а искреннее сознание своего недостоинства и фактической незаслуженности приучило меня к тому, что я всегда смотрю снизу вверх, но никогда — наоборот. По внешности может иногда (у неопытных и предубежденных людей) быть впечатление о присущей мне самоуверенности и горделивости. Это — совершенная ошибка вроде той, что упрямого считают стойким, между тем упрямство есть несомненный признак бесхарактерности. Тоже и со мной.

Внутренне я доселе смущаюсь и всегда восхожу на профессорскую кафедру с отражением того душевного трепета, который неизменно и неудержимо охватывал меня в первые годы моей академической службы. И припоминаются мне слова моего «братца» — зятя отца В. М. Попова, что в некоторые моменты за литургией (в частности, во время пресуществления Святых Даров) он до старости продолжал испытывать первоначальные экстатически-благоговейные волнения. И я в 1920 году, действительно, уже маститым профессором, не без учено-профессорского имени вступал в старые и малопригодные стены Петроградского университета с робостью и почтительностью, хотя жестокий развал тех дней не оправдал моих настроений и ожиданий. В «своей» Академии я никогда не чувствовал себя «своим» человеком, хозяином и владыкой без всяких стеснений. Напротив, это было для меня святилище, и рядовые профессорские чтения исполнялись мною, как священнослужение, к которым я обязательно готовился не менее иерея, повторяющего перед литургией давно известное «правило». Там была моя малая жертва Господу за Его великие и богатые милости ко мне; ибо ученое профессорство есть аскетически самоотверженное служение Богу истины. Отсюда объясняется, что я намеренно избегаю всяких лишних эффектов в лекторской речи и в писаниях и больше склоняюсь в пользу своего учителя Е. Е. Голубинского, чем В. О. Ключевского, хотя охотно слушал в Московской академии и последнего… для удовольствия. Мне как-то неловко самому выскакивать наверх… Здесь же одна из причин, что свои книги я загромождаю массой справок и цитат, не желая говорить во имя своего личного авторитета и предоставляя читателю все возможности проверить меня и расширить или углубить свои познания сверх данных мною сведений и построений.

Мой отец имел по наследству только одну декорацию в виде бронзовой медали за Отечественную войну 1812 года с надписью: «Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему». Эти святые псаломские слова (Пс. 113:9), с их продолжением «даждь славу о милости Твоей и истине Твоей» являются наилучшим исповеданием всей жизни моей и моего рода. Да будет благословенно имя Господне во веки.

Спутницей моего земного странствования была с 1890 года Анастасия Васильевна (род. 19 ноября 1859 года), хотя наш союз был оформлен лишь 27 ноября 1920 года. Она дочь магистра богословия Николо-Толмачевского протоиерея в Москве Василия Петровича Нечаева (— сын диакона с. Коледина в Крапивенском уезде Тульской губ., род. 15 марта 1823 года, ум. 30 мая 1905 года в сане епископа Костромского с именем Виссарион) и его жены Варвары Никифоровны (род. 28 ноября 1833 года, ум. 18 ноября 1887 года, — дочь протоиерея Никифора Ивановича Потапова, род. 6 марта 1795 г., ум. 29 июля 1865 г., и жены Ирины Александровны, урожденной Голубинской, ум. в конце 1846 г., сестры известного проф. Феодора Александровича Голубинского — ум. 22 августа 1854 г.), сестра проф. Московской духовной академии Василия Никифоровича Потапова (ум. 1890, II, 5) была замужем с 17 апреля 1877 г. за моим учителем, проф. Алексеем Петровичем Лебедевым (ум. 14 июля 1908 г.)… Истинный брак есть величайший жизненный подвиг, почему и освещается Церковью как таинство, и далеко не для всех доступен…

Ее сестра и братья: Ольга, была замужем за проф., потом протоиереем (вместо тестя) Димитрием Феодоровичем Касицыным, который ум. 3 декабря 1901 г. Мария — замужем за домашним учителем, бессарабским сербом, Димитрием Анастасиевичем Трайловичем (теперь оба в Румынии). Василий — окончил Московский университет, служил в Московском архиве Министерства Юстиции, умер в 1918 г. Наталья — замужем за проф. Медиком Казанского университета Викторином Сергеевичем Груздевым.

 

Заметки о себе кончаю 1 июля 1928 года (воскресенье, 9 часов 30 минут вечера) в Софии в здании духовной академии, где помещается Богословский факультет, на площади Святой Недели… Пересмотрено там же в декабре 1928 и в феврале 1929 года.

 

 

Внимание!

Публикация настоящего материала без письменного разрешения иеромонаха Петра (Еремеева) запрещается.

 

 

Примечания:

 

1 Соболевский Алексей Иванович (1856/57-1929), выдающейся филолог, член АН СССР. Один из основателей исторического изучения русского языка.

2 Митрополит варшавский Георгий (Ярошевский; 18.XI.1872-8.II.1923). В 1897 году окончил Киевскую духовную академию. 24 марта 1900 года принял иноческий постриг, а 26 марта того же года был рукоположен в иеромонаха. Проходил служение по духовно-учебному ведомству. 1 июля 1906 года был хиротонисан во епископа Каширского, викария Тульской епархии. С 22 ноября 1910 года , викарий Петроградской епархии, ректор Санкт-Петербургской духовной академии. С 13 ноября 1913 года — епископ Калужский и Боровский, с 6 июля 1916 года — епископ Минский и Туровский. Участник Священного Собора Российской Православной Церкви 1917/18 гг., на котором был председателем Отдела «Епархиальное управление». 12/25 апреля 1918 года — архиепископ. В 1919 году эмигрировал в Италию. 28.IX./11.X.1921 года Указом Святейшего Патриарха Тихона назначен временно управляющим Варшавской епархией и Патриаршем Экзархом в Польше. Эта епархия с 14/27.IX.1921 года имела широкую автономию, дарованную ей Патриархом Тихоном. Однако, вопреки решению Патриарха, митрополит Георгий всецело разделил диктовавшийся ему тогдашним политическим руководством Польши курс на немедленное объявление автокефалии, полностью прекращающей церковно-административную связь Польской Православной Церкви с ее Матерью — Русской Православной Церковью, что всецело поддерживалось тогдашним священноначалием Константинопольского Патриархата. Убежденный противник этого курса митрополита Георгия клирик Варшавской епархии архимандрит Смарагд (Латышенко), бывший ректор волынской духовной семинарии, безуспешно пытавшийся переубедить митрополита Георгия, 8 февраля 1923 года выстрелами из револьвера его убил.

3 Указанная самим Николаем Никаноровичем причина его временного увольнения из Московской духовной академии заключалась в том, что он «просто не поладил» со своим академическим начальством.

4 Болотов Василий Васильевич (1854-1900), профессор Петербургской духовной академии, выдающийся богослов и церковный историк.

5 Блаженный Феодорит, епископ Киррский (386 или 393-457). Родом из Антиохии. Борец с ересиархами Несторием и Евтихием. Всесторонний и глубокий богослов и церковный историк.

6 Антоний (Вадковский; 1846-1912), митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский. В 1870 году окончил Казанскую духовную академию. Доцент по кафедре Пастырского богословия и гомилетики. 4 марта 1883 года был пострижен в монашество, 6 марта того же года был рукоположен в иеромонаха. С 1884 по 1887 год был инспектором в Казанской духовной академии, после этого был переведен на туже должность, сначала в Московскую, а затем и в Санкт-Петербургскую духовные академии. 15 апреля 1887 года назначен ректором последней. 3 апреля 1887 года был рукоположен во епископа Выборгского, викария Санкт-Петербургской епархии. С 24 октября 1982 года — архиепископ Финляндский и Выборгский, а с 25 декабря 1898 года — митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский. С 1898 года являлся постоянным членом Св. Синода, а с 9 июня 1900 года — Первенствующий член Св. Синода. Скончался 2 ноября 1912 года.

7 Николай (Зиоров; 1851-1915), архиепископ Варшавский и Привисленский. В 1875 году окончил Московскую духовную академию. Служил по ведомству духовного образования. 25 сентября 1887 года пострижен в монашество. С 16.XI.1887 года ректор Могилевской духовной семинарии. С 27.IX.1891 — епископ Алеутский и Аляскинский, с 14.IX.1898 года епископ Таврический и Симферопольский. С 15.VII.1906 года — член Государственного Совета. С 5 апреля 1908 года — архиепископ Варшавский и Привисленский. Скончался 20 декабря 1915 года.

8 Исидор (Никольский; 1799-1892), митрополит Санкт-Петербургский и Новгородский (с 1858 г.).

9 Натан Содерблом (1866-1931), архиепископ Упсальский, Примас Лютеранской Церкви Швеции. Один из деятельных основоположников экуменического движения.

10 Сергий (Ляпидевский; 1820-1898)., митрополит Московский и Коломенский. В 1844 году окончил Московскую духовную академию. 24 июня 1844 года пострижен в монашество. С 23 апреля 1848 года — инспектор Московской духовной академии. С 20 марта 1851 года — экстраординарный профессор Пастырского богословия. С 4 октября 1857 года — ректор Московской духовной академии. С 1 января 1861 года — епископ Курский и Белгородский. До 9 августа 1893 года занимал несколько других архиерейских кафедр, а с 9 августа — митрополит Московский и Коломенский. Скончался 11 февраля 1898 года.

11 Гарнак Адольф (1851-1930). Крупный историк и богослов Лютеранской Церкви в Германии. Автор многочисленных богословских исследований, профессор богословия.

12 На этой фразе заканчивается стр. 84 оригинала ниже публикуемой автобиографии Н. Н. Глубоковского, хранившейся со времени его кончины (18 марта 1937 года) в Болгарии, в частном архиве, и обнаруженная без стр. 85. Исходя из сохранившегося завершения текста стр. 85, а также биографической статьи об ученом А. И. Игнатьева в «Журнале Московской Патриархии» № 8 за 1966 год и материалов «Истории экуменического движения» (т. 1, с. 529 и 655) можно предположить, что утраченная страница содержала материал о деятельности Николая Никаноровича в период 20-х годов XX века, включая его участие по приглашению архиепископа Кентарберийского д-ра Рандалла Девидсона в торжествах, посвященных 1600-летию I Вселенского Собора в Никее и проходивших в Вестминстерском аббатстве в Лондоне в июле 1925 г., а также участие «не без значения», по выражению Н. Н. Глубоковского, во Всемирной христианской конференции «Жизнь и деятельность» в Стокгольме в августе 1925 г., в первой Всемирной конференции «Вера и церковное устройство» в Лозанне в августе 1927 г., в Первой и Второй конференциях восточных и западных богословов в городах Нови-Сад (1929 г., Югославия) и Берн (1930 г.).

Источник публикации: http://www.bogoslov.ru/bogoslov/publication/glubokovskiy.html

Rambler's Top100